Курсив мой

Страница 16

Одно лето было прожито не в имении тверского деда, но на берегу Финского залива, моря, о котором я до сих пор имела очень смутное понятие. Я мечтала о нем, ждала его, и оно не обмануло меня, но я боялась войти в него, это был первый раз, когда я остро ощутила в себе отцовскую водобоязнь. Я забегала в тихие волны до колен, но дальше идти не могла, схваченная безотчетным ужасом и даже тоской. Вечерами солнце садилось в самую его середину, и это считалось красивым, но тронуть я ничего не могла, словно все, что было в мире страшного, соединялось для меня в морской глади, все, чего следовало бояться и чего я не боялась: темная комната, привидения, ночные воры, всадник без головы, черт на картинке, нищий у ворот с красной культяпкой – все это для меня сходилось в стихии воды.

И сосновый лес, весь сухой и душистый, так близко около нашей дачи, сколоченной из этих же сосен, был мне гораздо милее. Там часто мы бродили вдвоем, лупоглазый, близорукий мальчик Юра, носивший такие толстые очки, что его глаза, бывшие и без того сильно навыкате, казались огромными, неподвижными и очень сердитыми, и я. Мне в голову не приходило, что у него были какие-то первые любовные чувства, какие-то мучения и радости, которым причиной была я. Он рассказал мне о них в 1921 году, когда уезжал на какое-то строительство в Архангельск, откуда он не вернулся.

Я думаю, что писание стихов пришло ко мне совершенно естественно, от переполнения души, как у ранних романтиков. Если я когда-нибудь была романтиком, то именно в эти первые годы после того, как профессия была наконец выбрана. Начало, впрочем, было довольно позорно: восхитившись стихотворением Лермонтова “В минуту жизни трудную”, я почувствовала, что расстаться с этим восторгом не могу, взяла чистую тетрадку, надписала на ней “Стихотворения” и аккуратно переписала в нее все двенадцать строчек. Оно привело меня в восхищение своей мелодией, и тут, девяти лет, я бессознательно почувствовала то единство формы и содержания, о котором люди до сих пор еще не перестали спорить. Содержание, если вспомнить меня ребенком, было мне совершенно чуждо: молитвы я знала, какие знать полагается, но они никогда не были для меня чудными, а святая прелесть чего-либо была совершенно непонятна. Но что это были за звуки! Минуты были трудные, и вместе с тем они все-таки были чудные, потому что в них чудной была грусть, которая играла в их “у”. Созвучие живых слов пело и искрилось у меня в голове, и то, что Лермонтов признавался, что что-то в жизни было для него непонятно (как и мне самой), трогало меня до слез; и вместо того, чтобы плакать от сомнений, оказывается, можно было плакать после того, как их разрешишь, а “легко-легко” – это я уже знала хорошо, “легко-легко” я умела чувствовать давно. И вот вся эта вдохновенная красота поселилась во мне, и я чувствовала, что “твержу наизусть” уже не молитву, а самого Лермонтова, с таким же чувством полноты и счастья, с каким он “твердил наизусть” какую-то молитву. Получался круг, где мы были с Лермонтовым вместе, – блаженный круг! Оказались позже и другие…

– Да это плагиат! – сказал отец, когда я похвасталась тетрадкой, и сейчас же объяснил мне это трудное слово. Но я чувствовала все совсем по-иному. Я могла пойти на небольшую уступку, в крайнем случае признать факт, что написали стихи мы с Лермонтовым вместе.

В то лето я впервые услышала имя Бальмонта. Старшая сестра Юры (погибшая во время осады Ленинграда) мелодекламировала “Умирающего лебедя”, которого я не понимала, потому что совершенно темным казалось мне, чтобы птица могла говорить со своим прошедшим и видеть правду – точно Лев Толстой. С Васильевского острова донеслись ко мне “Свечечки да вербочки”, к которым я осталась равнодушна, зато, прочитав “Кавказского пленника”, я помешалась на посвящении к нему. Это опять было что-то, что имело отношение ко мне самой:

        Когда я погибал, безвинный, безотрадный,

        И шепот клеветы внимал со всех сторон, —

что-то здесь действовало прямым путем на меня, несправедливо наказанную, и, стоя в углу и колупая обои, я твердила:

        И бури надо мной свирепость утомили,

        Я в мирной пристани богов благословил, —

причем я понимала это так, что богов относилось к пристани и что я благословил вообще все на свете, очутившись в этой божественной пристани богов. Остальное же – “любви холодный сон” и “кинжал измены хладной” – действовало опять-таки совершенно заумно, просто звуками, напряжением и очарованием пауз.

Мою мать я любила – и не любила, часто разлюбляя ее и потом опять влюбляясь в нее. Я начала судить ее гораздо раньше, чем начала судить отца. В колебаниях моей любви к ней виноват был тот протест, который очень рано проснулся во мне по отношению к ней. Я видела ее достоинства как бы издали, а под рукой был вечный протест, автоматический, как условный рефлекс. Я помню борьбу, постоянное свое “нет” на все, что исходило от нее, и в этой борьбе, в этом многолетнем, непрерывном поединке не оказалось места ничему другому: ни ласке, ни пониманию, ни прощению, ни согласию. Все, что шло от нее, вызывало во мне настороженность, вооружение всех сил, словно поднималась внутри меня щетина ежа, или внешне я окрашивалась в защитный цвет, как хамелеон, или вся напрягалась, как тигр, готовый к нападению другого тигра. Она была человеком своего времени, того времени, когда воспитание, условности света, предрассудки коверкали женщин, когда считалось самым важным в жизни казаться не тем, кто ты на самом деле, говорить одним голосом с детьми, другим с прислугой, третьим с гостями, четвертым с приказчиком в магазине, пятым с мужчиной, которому нравишься. Голоса менялись в зависимости от окружения. Женщины того времени, якобы обученные совершенно нежизненной роли жен и матерей (разумеется, по-настоящему ни тому, ни другому), жили только для того, чтобы закрыть, утаить, замаскировать в себе что-то живое, и это что-то в конце концов бывало убито, задавленное твердыми правилами поведения. Она была одновременно поколения и чеховской “Чайки”, и Доры Бриллиант, поколения, из которого вышло столько наших женщин, освободившихся из рамки искусственной жизни, тепличной, мимозной психологии. Они родились в начале восьмидесятых годов, и многие из них, не сделав настоящего свободного шага и внешне не освободившись, освободились внутренне – там где-то из кокона вылетела бабочка. Вопрос здесь не в устройстве ими личной жизни, но в осознании ими себя и своего места в окружающем мире – такие женщины были заметны в годы моего детства даже в светских гостиных. Сначала открывались лазейки, потом широко распахнулись двери (наглухо запертые в эпоху королевы Виктории и бабушки Ольги Дмитриевны), и не талант был нужен, а лишь желание принять новый век и стать человеком нового века. Мать моя не умела и не хотела этого сделать, и этого я долго не могла ей простить.

Мне казалось в те годы, что все в ней было не совсем настоящее. А где же было настоящее? Задавленное твердыми правилами поведения, пустыми формами общежития, к тому моменту, когда я начала сознательно жить (в восемь-девять лет), оно почти исчезло, жива была только внешняя форма жестов, взглядов, одежды, походки, суеверий и запретов, натянутых улыбок, общих мнений, неподвижной и беззвучной души. Может быть, не кто иной, как я, и только я, сделала ее такой? Страх, что в доме у нее (выйдя из нее) растет что-то чужое, новое, враждебное, далекое? Она ведь не могла не чувствовать, как далеко ушла она от своей матери (вернее, не ушла, но жизнь увела ее), как далеко увело ее от собственной бабки и прабабки, и, может быть, предчувствовала иногда, куда мы собираемся шагнуть и что готовимся разрушить? И страх, и недоумение перед нашим будущим, страх разрыва не меня с ней, а разрыва двух наших поколений, разлома внутри нашего класса и перерыв нашей общей истории, предчувствие распадения их незыблемой вселенной сделали ее такой? А в альбоме была ее фотография: на ней ей было шестнадцать лет, она была легка, стройна, изящна, с локонами над лбом, с живыми озорными глазами. Как будто всю ее, как ноги тогдашних китаянок, стиснули, чтобы она не росла, как будто кто-то приструнил ее раз и навсегда, пригрозил ей, что мир развалится, если она, и только она, не поддержит то, на чем он стоит. И ее красота приняла сухой и строгий оттенок, ее губы стали тоньше, голос громче, движения однообразней, и серые глаза, смотревшие на старой фотографии так лукаво, стали неподвижны, словно остановленные скучной заботой: быть как все. А мир королевы Виктории, Франца-Иосифа и Александра Третьего развалился все равно!

Читать похожие на «Курсив мой» книги

Они такие разные. Она – студентка последнего курса технического вуза, волевая и целеустремленная, привыкшая все делать по плану. Он – лодырь и разгильдяй, с трудом окончивший колледж. Она мечтает о научной карьере, а он не ставит перед собой никаких целей. Общее у них лишь имя: она – Женя Зимина, он – Женька Карцев. И никогда бы их пути не пересеклись, если бы не молодежный любительский хор, в который привела Женю институтская подруга Люба. Девушка и сама не может объяснить странную симпатию к

«Интересно, как долго можно незамеченной просидеть на верхней галерее библиотеки? Если тебя не ищут, наверное, целую вечность, потому что кроме меня в этой самой библиотеке, по-моему, никого и не бывает, а значит, замечать некому. А если ищут?.. – Нисайем!!! О! Не так долго, как хотелось бы. Но, может, он еще мимо пройдет? Серьезно, зачем ему искать меня в библиотеке? Разве ж мне тут место? Уважаемую тэю[1] стоит искать совсем не там. А в оранжерее, например, или в ее комнатах в компании

«Железная женщина» – книга об одной из самых загадочных женщин XX века, Марии (Муре) Закревской-Бенкендорф-Будберг. Ее любили, ей доверяли и посвящали свои сочинения Максим Горький и Герберт Уэллс. Ею был увлечен британский дипломат и разведчик Роберт Брюс Локкарт. Нина Берберова была знакома с этой удивительной персоной, и ее с блеском написанный роман, полный документальных свидетельств и писем, давно стал бестселлером.

«Как только воздушники установили над нами щиты и отвод взора, Яна развеяла свои кибитки, по-прежнему походившие на носорогов. Только ноги у них были подлиннее. И едва коконы исчезли, мне стало понятно, как серьезно магистры приготовились к спасению отшельника. На чахлой травке и камнях остались лежать тюки с одеялами и одеждой, мотки различных веревок, корзины и мешки с продуктами и кухонной утварью…»

«– Окружили, – с легкой усмешкой объявил его светлость лорд Хигверд, а для меня – просто Хирд. В его напускную беспечность я не поверил. Успел заметить презрительную, злую усмешку, на миг искривившую твердые губы. И значит, старший брат был неимоверно взбешён этим наглым, подлым нападением. Ведь означало оно очень многое. Для начала – бесспорность сговора наших недругов. Ещё появление в замке предателя, причем среди тех людей, кому до сих пор мы безоговорочно доверяли. В противном случае враги

Короткая история-зарисовка. Немного реальная и немного нереальная. А я научилась переносить свои чувства к нему на других. Научилась видеть в них его синие искристые глаза, его широкую улыбку. Научилась наслаждаться его теплом, целуя чужие губы. Научилась находиться рядом с ним и быть ему самым лучшим другом.

Я, сари Лексан, возглавляю патруль стражи на границе мира, где вновь сталкиваюсь с ним – человеком, от которого некогда бежала. Смогу ли я взять чувства под контроль? Смогу ли избежать новой боли и предательства? А еще куда пропал третий патруль и что движется из-за неизведанных гор, неся с собой страх и смерть?

Я, сари Лексан, возглавляю патруль стражи на границе мира, где меня настигает страшное осознание – наш мир совсем не такой, каким казался. Кто друг, а кто враг? Что ждет нас впереди? И смогу ли я вернуться из-за грани, чтобы сказать, что люблю того, кто предал меня в прошлом?

Прыгнуть через магический костер Матери – еще полбеды. А вот как быть с архангелом, открывшим на тебя охоту, демоном, который так и норовит соблазнить, и призраком папы римского, которого ты сама же и откопала в подземельях Ватикана? Не знаешь? А придется думать быстро: Зло копит силы и уже идет по твоим стопам, Настя…