Черный воздух. Лучшие рассказы (страница 11)
В дверь высотой не более половины своего роста Лэр проскользнул с ловкостью ласки, ввинчивающейся в крохотную норку в земле. Ладонь шириной в половину дверного проема увлекла Мануэля следом за штурманом, в полумрак. Охваченный ужасом, мальчишка едва не споткнулся на широких ступенях трапа, едва не упал на Лэра и лишь чудом сумел устоять на ногах. С полдюжины солдат далеко внизу громогласно захохотали над ним. Прежде Мануэль никогда не бывал на борту корабля крупнее сицилийских паташей[5], а большую часть немалого опыта морских плаваний получил на каботажных каракках, и потому просторная палуба там, внизу, рассеченная на части желтыми солнечными лучами, проникавшими внутрь сквозь открытые порты, огромные, как церковные окна, сплошь загроможденная бочками, тюками сена, бухтами каната, не говоря уж о сотне человек, занятых делом, показалась ему настоящим дивом. Таких огромных залов, как тот, что лежал впереди, не было даже в монастыре!
– Храни меня святая Анна, – пробормотал он, не в силах поверить, что он вправду на корабле.
– Спускайся вниз, – ободряюще велел Лэр.
Однако в огромном зале их путь не закончился. Отсюда они спустились еще ниже, в душное, вчетверо меньшее помещение, освещенное неширокими веерами света, струившегося сквозь узкие прорези портов в обшивке.
– Вот здесь будешь спать, – сказал Лэр, указывая в один из темных углов у массивного дубового борта.
Лежавшие во мраке зашевелились, засверкали глазами, поднимая веки.
– Что, штурман, еще один из тех, кого нипочем в темноте не найдешь? – сухо, уныло проскрипел кто-то.
– Заткнись, Хуан. Гляди, парень: вот эти доски отделяют твое место от остальных. Чтоб не катало тебя от борта к борту, когда выйдем в море.
– Чисто гроб – только крышкой сверху накрыться.
– Закрой пасть, Хуан.
Как только штурман указал его койку, Мануэль рухнул в нее ничком и снова заплакал. Для его роста ячейка оказалась коротковата, торчащие над палубой доски бортиков изрядно потрескались да поистерлись. Соседи спали либо толковали о чем-то друг с другом, не обращая на новенького никакого внимания. Горло сдавил шнурок медальона. Поправив его, Мануэль вспомнил о молитве.
Святой покровительницей Мануэля монахи назначили Анну, что доводилась матерью Деве Марии и, стало быть, родной бабкой самому Иисусу Христу. При Мануэле имелся небольшой деревянный медальон с ее образом, подарок аббата Алонсо. Сжав образок между пальцами, Мануэль устремил взгляд в крохотные коричневые точки – в глаза святой. «Прошу тебя, матушка Анна, – безмолвно взмолился он, – забери меня с этого корабля, унеси домой. Унеси меня домой, пожалуйста».
С этим Мануэль так крепко стиснул в руке образок, что выпуклый резной крест с обратной стороны медальона оставил след в виде багрового крестика и на его ладони. Много, много часов миновало, прежде чем он смог уснуть.
Два дня спустя Наисчастливейшая Непобедимая Армада покинула Ла-Корунью – на сей раз без стягов, без толп провожающих и даже без стелющегося по ветру дыма священного ладана… однако в тот день Господь ниспослал им западный ветер, и флотилия весьма неплохим ходом двинулась к северу. Шли корабли строем, изобретенным солдатами, стройные фаланги их взбирались с волны на волну – впереди галеасы, посредине грузовые урки, а по бокам, на флангах, громадины галеонов. Тысячи парусов, поднятых на сотнях мачт, поражали воображение: казалось, над просторами лазурной равнины высится целая роща сказочных белых деревьев.
Мануэля эта картина потрясла ничуть не меньше, чем всех остальных. «Ла Лавия» несла на борту четыреста человек, а для управления кораблем одновременно требовалось всего тридцать, и посему все три сотни солдат любовались Армадой, собравшись на юте, а свободные от вахты и успевшие выспаться матросы толпились чуть ниже, на баке.
Матросская служба Мануэля оказалась проста. Вахту ему определили с левого борта, у миделя, там, где крепились левые шкоты парусов грот-мачты и огромных треугольных полотнищ латинского парусного вооружения фока. Мануэль помогал еще пятерым товарищам натягивать все эти тросы потуже или, наоборот, отпускать – смотря по указаниям Лэра. О заведении шкотов на утки и об узлах заботились остальные, так что весь труд Мануэля сводился к тому, чтоб тянуть шкот, когда велено. Судьба его могла обернуться куда как хуже, однако замыслы Лэра, намеревавшегося отправить Мануэля, подобно другим африканцам в команде, на марс, потерпели самое позорное поражение.
Нет, Лэр, разумеется, пробовал.
– Господь одарил вас, африканцев, головами, куда лучше наших приспособленными к высоте, чтоб по деревьям ловчее лазали, спасаясь от львов, верно я говорю?
Однако, вскарабкавшись следом за марокканцем по имени Абеддин по вантам на грот-марс, Мануэль оказался посреди жуткой, бескрайней бездны: низкие серые тучи едва не касались макушки, а далеко внизу, прямо под ногами, пенились волны, расшитые белыми росчерками кильватерных струй идущих впереди кораблей… и вынести всего этого он не сумел. И вцепился руками-ногами в леерную стойку грот-марса, да так, что оторвать его и с хохотом, с руганью спустить вниз удалось только впятером. Тогда Лэр с превеликим отвращением, однако не прилагая к тому особых усилий, отлупил его тростью и оттолкнул к левому борту у миделя.
– Должно быть, ты – просто сицилиец, подпаленный на солнце!
Вот так Мануэля и назначили шкотовым.
Несмотря на сей инцидент, с товарищами по команде он сдружился неплохо. Нет, не с солдатами, разумеется: солдаты держались с матросами грубо, заносчиво, а матросы во избежание ругани или зуботычин старались обходить их стороной. Таким образом, три четверти экипажа считали себя людьми иного сорта, оставаясь для прочих чужими. Посему матросы предпочитали свою компанию. Разношерстный экипаж собирали по всему Средиземноморью, и Мануэль, пусть даже новенький на борту, ничем не выделялся среди остальных. Объединяла матросов только общая враждебность к солдатам.
– Да этим героям даже острова Уайт не захватить, если мы их туда не доставим! – ворчал Хуан.
Первым делом Мануэль перезнакомился с товарищами по вахте, а затем и с соседями по койке. Свободно говоривший по-испански и по-португальски, неплохо знавший арабский, латынь, сицилийское и марокканское наречие, в своем углу нижней палубы полубака он мог разговаривать с кем пожелает. Марокканцы время от времени звали его в переводчики, и чаще всего это означало, что ему предстоит рассудить какой-нибудь спор. В подобных случаях сообразительный, проворный умом Мануэль нарочно «переводил» так, чтоб примирить спорщиков меж собой. Единственным чистокровным испанцем поблизости был тот самый Хуан, встретивший приведенного Лэром Мануэля язвительными замечаниями. Поболтать он любил, причем постоянно жаловался всем соседям на жизнь или пророчил недоброе.
– Я уже бился с Эль Драко там, в Вест-Индиях! – похвалялся он. – Наше счастье, если сумеем проскользнуть мимо этого дьявола. Хотя нет, не уйти нам от него, ни за что не уйти, попомните мое слово…
Товарищи Мануэля по вахте держались куда веселее, и работать либо упражняться с ними в матросском деле под зорким присмотром никому не дававшего спуску Лэра было одно удовольствие. Мануэля они звали то Марсовым, то Древолазом и постоянно вышучивали его уточные узлы, упорно сопротивлявшиеся быстрому роспуску. Неумение управляться с узлами стоило Мануэлю множества ударов Лэровой тростью, однако на борту имелись матросы гораздо хуже, и неприязни к нему штурман вроде бы не питал.
Постоянные жизненные перемены научили Мануэля приноравливаться к чему угодно, и вскоре матросские будни сделались для него чем-то вполне естественным. Разбуженный окриком Лэра или Пьетро, старшего над шкотовыми у миделя с левого борта, Мануэль мчался на батарейную палубу, где начинались владения солдат, а оттуда – к тому самому большому трапу, ведущему на свежий воздух. Только после этого он мог с уверенностью сказать, какое теперь время дня. Первую неделю возможность выбраться из полумрака нижних палуб под ясное небо, навстречу ветру и свежему воздуху, доставляла невероятное, невыразимое наслаждение, однако чем дальше Армада продвигалась на север, тем холодней становилось вокруг. Отстояв вахту, Мануэль с товарищами спешили на камбуз, где получали порцию сухарей, воды и вина. Порой коки резали нескольких коз или кур и варили похлебку, но чаще всего матросам доставались одни только сухари – сухари, не успевшие просохнуть и зачерстветь в бочках. Последнее обстоятельство без устали проклинали все до единого.
– Морской сухарь – он лучше всего, когда тверд, как дерево, и источен червями, – пояснил Мануэлю Абеддин.
– Как же их тогда едят? – удивился Мануэль.
– Хочешь – стучи куском сухаря по столу, пока черви не выпадут, а хочешь – так, с червями, и ешь.
Все прочие захохотали, и Мануэль рассудил, что Абеддин, по всей вероятности, шутит, но… мало ли – а может, и нет?
– С души воротит от этой липкой дряни, – сказал Пьетро по-португальски, а Мануэль перевел его слова двум молчаливым африканцам, понимавшим только марокканский арабский, и, перейдя на испанский, согласился, что для желудка такая пища тяжеловата.
– Хуже всего, – заметил он, – что сверху все черствое, а изнутри – свежее, мягкое.
– Свежими да мягкими они отроду не бывают.
– Точно: мягкое – это черви.
Чем дольше продолжался поход, тем дружней становились соседи по нижней палубе. Еще дальше к северу марокканцы начали ужасно мерзнуть. К тому времени, как они спускались в низы после вахты, их темная кожа покрывалась мурашками, точно скошенный луг – стерней, губы и ногти синели, а прежде чем уснуть, каждый из них битый час дрожал, трясся, стуча зубами, будто карнавальный плясун – кастаньетами. Вдобавок волны Атлантики становились все выше и выше, и матросов, вынужденных нацепить на себя всю одежду, какая у них имелась, ничем не прикрытых, не защищенных, болтало в койках, от доски до доски, из стороны в сторону. Со временем марокканцы, а за ними и все остальные обитатели нижней палубы полубака приноровились спать по трое в одной койке, по очереди перебираясь в середку и прижимаясь друг к другу, точно ложки. Таким образом, притиснуть спящего к перегородке качка, конечно, могла, но от края до края койки спящих уже не швыряло. Готовность Мануэля присоединиться к этаким троицам, ложась у перегородки, сделала его всеобщим любимцем: все были согласны, что подушка из него – хоть куда.
Захворал он скорее всего из-за рук. Да, дух его смирился с крестовым походом на север в два счета, однако тело за духом не поспевало. Ежедневно нянчась с жесткими пеньковыми тросами, он здорово стер, ободрал ладони. Морская соль, занозы, утки шкотов и башмаки товарищей тоже оставили на руках немало отметин, так что под конец первой недели матросской службы ладони пришлось бинтовать полосами холста, оторванными от подола рубахи. Когда Мануэля охватила горячка, ладони начали отзываться ноющей болью на каждый толчок сердца, и он рассудил, что сквозь них-то, через все эти раны да ссадины, хворь и проникла в нутро.
Вслед за ладонями взбунтовался желудок: в нем стало решительно невозможно хоть что-нибудь удержать. От одного вида сухарей и похлебки Мануэля выворачивало наизнанку. Горячка усилилась тоже. Ослабший, иссохший, мучимый неудержимым поносом, он только и делал, что торчал на носу «Ла Лавии».
– Сухарями отравился, не иначе, – сказал ему Хуан. – Совсем как я в Индиях. Вот что выходит, если сухари на хранение укладывать, не просушив. Они бы еще сырым тестом эти бочонки набили!