Возвратный тоталитаризм. Том 2 (страница 2)
Три революции: избирательность ритуалов государственной идентичности
100-летняя годовщина Февральской революции 1917 года (крах самодержавия) прошла почти незамеченной. Кремлевское начальство слишком поздно сочло нужным отреагировать на эту дату. Агитационная машина очень медленно начала заводиться, вбрасывая в публичное пространство разные версии давно прошедшего: от заговора масонов против царя или предательства элит до клерикальных стенаний о святом царе-мученике и страстотерпце. Крах империи связывался с греховностью образованного общества, атеизмом беспочвенной интеллигенции, влиянием Запада, общим нравственным разложением и «порчей нравов». Редкие голоса либеральных историков и политических философов рассматривали отречение царя либо как «зарю российской демократии», либо как начало цепной реакции, приведшей к социальному «хаосу» и трагедии народа[6]. Как и их оппоненты из лагеря русских консерваторов, либералы были склонны к идеализации и апологии тех, кому они сочувствовали (кадетам, октябристам), преувеличивая их достоинства и демонизируя противника (монархистов, эсеров, большевиков). Более умеренные историки и публицисты говорили об обреченности российского государства, неспособного вовремя начать реформы и адаптироваться к изменениям в мире, бездарности и политическом дилетантизме слабого царя, не понимающего логики распада империи, неизбежной эрозии патриотизма из-за проигрываемой империалистической войны, об усталости общества, последствиях нерешаемых социальных проблем и т. п. Но и у тех, и у других за рамками объяснения оставались главные вопросы: почему при всех достоинствах тех, кто пришел тогда к власти, при массовой эйфории, опьянении от провозглашенной свободы, перехода к республиканскому правлению, победители в Февральской революции оказались несостоятельными политиками, так легко отдавшими власть большевикам[7]. Общих дискуссий в целом не получилось.
Поэтому в массовом сознании (общественном мнении, фиксируемом опросами «Левада-Центра») сохранились главным образом советские каноны трактовки Февральской революции:
Таблица 114.2
Какая из следующих точек зрения по поводу Февральской революции вам ближе?
(один ответ)
N = 1600.
Еще при Ельцине, который начал поиски «национальной идеи» России взамен коммунистической идеологии, в обществе, публичном пространстве стал заметен рост числа тех, кто после распада СССР искал истоки деградации страны в разрушении монархии, и затем – некоторое преобладание их над респондентами, придерживающимися обычной для советского человека веры в прогрессивный характер свержения царя. Косвенно на это указывает и увеличение числа людей, негативно оценивающих свержение самодержавия и рост симпатий к последнему царю, его образу безвинной жертвы и мученика революции. Но размывание советских идеологических стереотипов не означало поворота к прозападным и демократическим ценностям. К настоящему времени проблематика выбора направления национального развития почти не вызывает интереса у обычных людей, для которых главной национальной идеей остается «стабильность» (отказ от перемен и потрясений), а нынешняя система все чаще оценивается как наилучшая в сравнении с советским прошлым или демократией западного образца.
Таблица 115.2
15 марта (2 марта по старому стилю) 1917 года российский император Николай II отрекся от престола. Прошло 100 лет, но люди до сих пор по-разному оценивают это событие, которое положило конец российской монархии. С какой из следующих точек зрения вы бы скорее согласились?
N = 1600.
Годовщина Великой Октябрьской социалистической революции (далее мы будем ее называть аббревиатурой ВОСР, следуя обычаям позднего брежневского новояза) была главным государственным праздником в СССР (сам праздник 7 ноября установлен в 1918 году, а с 1927 года 7 и 8 ноября объявлены нерабочими днями). 7 ноября каждый год в Москве на Красной площади проходил военный парад (в больших городах и областных центрах – свои, поменьше), во всех городах – массовые демонстрации и митинги, возглавляемые партийным и советским руководством, вечером – праздничные концерты, салюты, гуляния, застолье. С концом советской власти эти ритуалы закончились, последний военный парад 7 ноября прошел в 1990 году. После краха ГКЧП последовал запрет КПСС, и 7 ноября перестало считаться государственным праздником; с 1992 года выходным (праздничным) днем остался только один день вместо двух – 7 ноября. Еще через 5 лет (в 1996 году) при Ельцине, боровшемся с сопротивлением коммунистов в парламенте, этот праздник был переименован в «День согласия и примирения»[8]. В конце декабря 2004 года Путин отменил и этот праздник, 7 ноября стал обычным рабочим днем. Выходным (нерабочим) сделали «День народного единства» – близкий по времени Праздник иконы Казанской Божьей Матери, отмечаемый Русской православной церковью 4 ноября в память об «освобождении Московского Кремля от поляков в 1612 году» (историками эта дата не подтверждается).
Если судить по материалам наших социологических опросов, последнее официальное празднование 7 ноября в 1990 году проходило в основном «так же, как в предшествующие годы» (так об этом тогда сообщало большинство опрошенных нашим Центром – 51 %). Несмотря на то, что отмена праздника сначала Ельциным, а затем и окончательная – Путиным была встречена весьма противоречивыми чувствами негативное отношение к этому государственному церемониалу довольно быстро распространялось.
Аргументация противников отмены сводилась к тому, что «нельзя устранить из народного сознания память о таком великом событии». Подобные настроения сохранялись еще несколько лет: даже в октябре 2011 года соотношение сторонников и противников отмены праздника составляло 50 к 30 %. Но дело было сделано: статус главного государственного ритуала идентичности перешел к 9 мая, Дню Победы, хотя память о ВОСР остается – практически две трети населения (63 %, ноябрь 2011 года) помнят о нем, но отмечать его так, как это было в прошлые годы, собирались все меньше и меньше людей: в 2010–2012 годах – 17–18 %, в 2014–2016 годах – 12 %. В социальном плане это прежде всего пожилые люди, упертые сторонники компартии, сталинисты, уходящее поколение советских людей[9].
В путинской России само понятие «революция» вызывает неоднозначные, скорее негативные ассоциации. Даже сторонники КПРФ сегодня предпочитают говорить не столько о революции как победе пролетариата или торжестве идей Маркса, сколько о достижениях и величии СССР как реинкарнации русской империи. Никто – ни демократы, ни путинисты, ни оппонирующие режиму националисты – не хочет сегодня повторения революции, хоть в каком-либо виде, сознавая сопряженные с ней бедствия, хаос, гражданскую войну и прочие катаклизмы.
Такое отношение сложилось сравнительно недавно. Само слово «революция»[10] вплоть до краха СССР воспринималось исключительно как ценностно-наполненное и позитивно окрашенное. ВОСР в советском идеологическом языке была синонимом ключевого (или даже главного) события мировой истории, поворотной точке развития человечества (в логике исторического материализма эквивалентной явлению Христа, началу нового летоисчисления). Такое понимание лежало в основе легитимации советской власти и воспроизводилось всеми социальными институтами (школой, пропагандой, экономическим планированием, армией, полицией, системами социального контроля, наукой и пр.). Из трех русских революций – 1905 года, Февральской 1917 года и октябрьского переворота (большевистского «путча», как его называли эмигранты и зарубежные историки) – абсолютным значением обладала только ВОСР. Первая революция 1905 года рассматривалась только как репетиция Октября[11]. Февральская революция – свержение самодержавия и провозглашение республики (что, собственно, только и может называться в теоретическом плане «революцией») – в советское время всячески умалялась и низводилась до прелюдии захвата власти большевиками[12].
Справедливости ради следует сказать, что вытеснение символического значения революции (и не только Октябрьской, но и Февральской и тем более – революции 1905 года) началось практически сразу после краха ГКЧП. Новое руководство России предприняло несколько попыток заменить советскую легитимность, восходящую к революционному оправданию насилия и захвата власти, какой-то иной, которая восстановила бы преемственность постсоветского государства с дореволюционным прошлым. Разные политические партии старались установить собственную связь с предшествующими реформаторами (одни – с Александром II Освободителем, другие – с монархистом Столыпиным, подавившим крестьянские волнения, практически выхолостившим первый слабый русский парламент, но провозглашенным инициатором аграрной реформы, третьи – с Союзом русского народа и идеологами возрождения империи и т. п.). В любом случае общий вектор политических мечтаний определялся стремлением забыть, уйти от социализма, интернационализма, от плановой государственной экономики и, напротив, реанимировать традиционные основы русской власти с ее православием, державным величием, а позднее – вернуться к идеологии своей исключительности (ослабевшего пафоса своей миссии в мире), милитаризма, антизападничества. Либералы и демократы подчеркивали бесчеловечность советского режима и гуманитарную цену сталинской модернизации, делая отсюда вывод о необходимости политики вестернизации, охранители и реакционеры – упирали на апостасию и разрушение «симфонии государства и церкви».
Сегодня вниманию властей предлагают целый ряд конкурирующих между собой конспирологических версий Октябрьской революции (представленных на федеральных телевизионных каналах и в печатных изданиях), но все они значительно превосходят по своему радикализму допустимый уровень эклектического официозного консерватизма. Власти не в состоянии выбрать ни одну из них. Варианты интерпретации переломных процессов 1917–1922 года в России, предлагаемые академическими историками, в публичном поле не просматриваются, хотя предметные исследования, безусловно, появляются, в том числе и очень серьезного научного уровня. Однако работы такого рода не привлекают внимания государственных или прокремлевских СМИ, превратившихся за последние 15 лет в инструмент политической пропаганды, а потому соответствующие выводы ученых не доступны публике и не оказывают никакого влияния на массовое историческое сознание.
Второй состав высшего руководства России (путинская бюрократия, сменившая реформаторов ельцинского времени) проявляет явную нервозность, когда историки или политики затрагивают значимые обстоятельства конституции властных институтов и массового признания законности, справедливости или поддержки социального порядка. Однако обращаясь к событиям 1917 года, трудно игнорировать общие вопросы легитимности политической системы (не только предшествующей, но и ныне действующей). Поэтому власти стараются нейтрализовать любые сомнения в своем праве господства, а тем более угрозы потенциального изменения власти или будущего страны, а значит, отодвигают или откладывают любые обсуждения и оценки качества и законности, справедливости, эффективности власти (как царской, так и советской, и подавно – путинского режима). Спущенные сверху планы и программы юбилейных мероприятий должны были обеспечить ритуальное пустословие по поводу революции, подводя дискуссии к нехитрому выводу: революции – зло и трагедия, в особенности «цветные» и импортируемые с Запада[13]. «Нам» нужна «стабильность», патриотическая консолидация вокруг власти, стойкость по отношению к чуждому влиянию, в особенности к соблазнам «демократии», «свободы», «прав человека», разговорам о честности и неподкупности власти и т. п. Акцент в пропагандистских материалах делается на травматических последствиях краха государства, а не на его причинах (что снимает вопрос об ответственности власти).