Воровка фруктов (страница 4)
Ни одной машины не ехало больше по главной дороге (которая у меня обыкновенно называлась «Carretera», «Magistrale» и «Tariq Hamm»[9]), причем казалось, что это навсегда. И точно так же умолкла последняя собака в округе, не только из-за послеполуденной жары. Пронзительный писк ласточек, звучавший целый день и даже месяц, умолк, и вместе с тем исчез орел, до следующего лета – может быть. Но, с другой стороны – почему «с другой стороны»? – тишина не была безмолвной. Тишина, которая царила теперь, совершенно беззвучная, сошла на меня как молчание – умолчание. Это молчание не было тем молчанием бесконечных пространств, которое нагоняло ужас на Блеза Паскаля, но было молчанием, которое излучало – да-да – только данное пространство, здесь и сейчас, общее тихое молчание, каковое проистекало отнюдь не из какого-то самовольного безвременья, а было следствием удержания и осознания времени, причем такого удержания и осознания, которое продолжало действовать секунда за секундой и в другие моменты, охватывая время как нечто вполне материальное, не химерическое, как другое время внутри так называемого реального времени, но только более мимолетное, чем обычно, более явственно ощутимое именно в такие мгновения раскинувшегося до горизонта тихого молчания, молчания весьма красноречивого, сияющего и заставляющего содрогнуться в том смысле, в каком сказана фраза: «Дрожь – лучший человеческий удел»[10]. И все же это теперешнее тихое молчание между небом и землей было сжатым, оно сжималось и сжималось, но это сжимание напоминало сжимание кулака, который, разжавшись, демонстрировал со всею очевидностью: сжимание было всего лишь видимостью, мгновением, предшествующим наимягчайшему раскрытию. Подобное молчание, подумал я, все еще стоя перед садовой калиткой, мне не дано будет наблюдать в Пикардии, местности малонаселенной, даже в течение одной дрожащей секунды, и не только потому, что там в ближайшие недели на всех полях, день и ночь, будут громыхать уборочные машины, и мой взгляд устремился, пройдя через сад, к входной двери дома и порогу под ней, который в свое время, когда я сюда въехал, был сделан по моему заказу из эмали вместе с надписью, фрагментом стиха, кажется, из Откровения, греческими буквами: «ὁ υἱὸς µένει εἰς τὸν αἰῶνα»[11]. Сын останется в доме на века. – Остаться? Вернуться в дом? Я вышел за ворота и затворил калитку. Я даже решил, против обыкновения, не притворять ее, как я это делал, уезжая надолго, а запереть, причем на два оборота. Но при втором повороте изрядно проржавевший ключ сломался, и мне вспомнился тот давний летний день, когда меня, подростка, попросили принести что-то из машины, а я, открывая машину, сломал ключ и возвратился, сгорая от стыда, с пустыми руками, на что моя мама, обращаясь к гостям, с гордостью сказала: «Вот какая силища в руках моего сына!» А что подумал я, теперь глядя на сломанный ключ от калитки? «С воровкой фруктов такое бы не случилось!»
Теперь к проселочной дороге, через кипарисовую аллею, в гору. В действительности и проселочная дорога не была дорогой, и кипарисовая аллея не была аллеей. Но я определил их так, для этой истории и, самонадеянно равняясь на какого-нибудь Вольфрама фон Эшенбаха, для эпизодического использования за ее пределами. А вот что, можно сказать, «соответствовало действительности», так это подъем: тропа, которая вела через аллею к проселочной дороге, плавно поднималась в гору. Обычно, когда я покидал дом, такие подъемы шли мне на пользу, позволяя чувствовать землю под ногами и укрепляя колени. В описываемый же день благотворное действие подъема никак не проявилось, и дело было не только в ботинках, которые, как я понял только теперь, для предстоящих дальних и тяжелых – и прекрасно! – походов были слишком легкими. Вернуться ради пары сапог или высоких, на толстой подошве, надежных, сто раз опробованных за десятилетия башмаков «John Lobb»? Возврат исключался, и не важно, по какой причине. Из-за застрявшего в замочной скважине ключа? Нет: я мог бы вернуться, воспользовавшись только мне одному известной дырой в каменном заборе. Без всяких «почему». И это определял уже не я, а сама история.
В конце аллеи стояла машина, пустая. «На моей аллее!» Нежданно-негаданно я стал собственником, который не желает видеть у себя на участке посторонний предмет и готов разбить стекла камнями этому непрошеному объекту. Правда, под рукой имелся только мелкий гравий, да и то основательно втоптанный в землю. Боже ты мой: да ведь это машина врача, видно по круглой нашлепке с эскулаповой змеей возле «дворников»! Неужели эта медицинская машина прикатила за мной? Неужели пора? И непроизвольно я стал вглядываться в салон, пытаясь разглядеть, нет ли там сзади носилок с разными ремнями, чтобы привязать меня как следует для транспортировки.
И только тут я вспомнил, что машина эта принадлежит медсестре или врачу-терапевту, которая уже на протяжении многих лет приходила раз в неделю ухаживать за больным соседом в доме на углу аллеи и магистрали. На магистрали припарковаться было нельзя, и потому договорились, что женщина будет ставить свой автомобиль на «моей аллее». Мне это было даже лестно. Это давало мне возможность отплатить соседу добром за то зло, которое он причинил мне – кстати говоря, безо всякого злого умысла, как это нынче случается сплошь и рядом, – в те времена, когда он еще твердо, пожалуй слишком твердо, стоял на ногах.
Мы как-то сошлись с ним еще до его болезни. Жена его умерла, эта морщинистая особа, словно постаревшая уже давным-давно, была единственной в семье – у них еще имелись дети, в которых с малолетства не ощущалось ровным счетом ничего детского, – кто показывался время от времени не только в моменты выхода из дома, запускания двигателя машины, отъезда, возвращения, открывания дверей, закрывания ставней, но и показывался в принципе, с чашкой кофе или бокалом перед вокзальным баром, идущей по боковой улочке, или в одиночестве, без мужа и детей, в окрестных лесах, летом, в ту же пору, что сейчас, когда созревает ежевика, которую она, умело внедряясь в колючие кусты, ловко собирала в жестяной бидончик, словно спрятанный в складках одежды, и делала это украдкой, как будто собирание ягод было для нее, жены такого непростого человека и матери его равно повзрослевших детей, чем-то непозволительным, и так же украдкой она посматривала иногда на меня, забравшегося еще глубже в колючие заросли и занимавшегося, на некотором отдалении, тем же делом, бывшим ниже и ее, и моего достоинства, и в уголках ее глаз читалось заговорщицкое одобрение, а в какие-то моменты даже чертовская радость.
Аллея, в сущности, заканчивалась возле моей усадьбы, но, миновав ее, она превращалась в дорожку, по которой можно было доехать до небольшой улочки, шедшей параллельно к магистрали, и сосед, бывало, пользовался аллеей как объездным путем, чтобы проскочить побыстрее по боковой улице, избавляя себя от пробок, частенько образовывавшихся на главной дороге. Он не имел на это ни малейшего права – это была моя! мною лично, собственноручно обихоженная! посыпанная гравием! постриженная! аллея! (восклицательные знаки – мои). Он присвоил себе это право, не задумываясь особо, – неумышленно. И в результате, главным образом на повороте между аллеей и ее продолжением, там, где мой сосед, с грохотом мчась на всех парах, слегка притормаживал, гравий и щебень разлетались в стороны, уступая место более или менее глубоким пробоинам, из которых складывался свой Холмистый мир, отличный от произведения природы там, за забором, в саду, и заставлявший меня, ввиду образовавшихся ям, тянувшихся цепочкой, браться за лопату и грабли и, чертыхаясь, еженедельно, превращаться в дорогоукладчика, только уже через неделю вереница гравиевых холмов и впадин, уходивших к проезжей дороге, по-новому ритмически организованных, превращающихся во время дождя в серию маленьких водоемов, была на том же месте, бросаясь мне в глаза своей первозданностью.
После смерти его жены на аллее долгое время было не слышно и не видно никакой машины, тем более мчащейся на полной скорости. Только нескрываемый отдаленный гул магистрали, который я давно принял, включая резкий шум и даже рев. И вдруг однажды утром перед воротами сада какое-то шкрябанье, которое все продолжалось и продолжалось. С некоторыми паузами, одна, потом еще одна, оно было непрерывным, монотонным и раздавалось там, прямо сейчас, на аллее. Что там происходит? Что там делается? И вдруг я догадался, еще ничего не видя. Я отворил ворота, за которыми мой сосед, с граблями в руках, гораздо более эффективными, чем мои, умелыми движениями, гораздо более профессиональными, чем те, на которые был способен я, засыпал по всей аллее ямы и пробоины. Он тихо плакал при этом. Он взглянул на меня и продолжал плакать, сгребая граблями гравий. Когда я подошел к нему и обнял, раздался всхлип, какого я еще никогда в жизни не слышал.
Какое-то время мой сосед, щадя аллею, не показывался тут со своей машиной. В лучшем случае он проходил по ней пешком, стучал в знак приветствия по калитке, и я приветствовал его в ответ. Я даже увидел его, впервые за все время, идущим по берегу бухты – событие неслыханное, хотя он обычно, независимо от того, отправлялся ли он в супермаркет, находившийся на расстоянии нескольких домов, или в магазин садового инвентаря и стройматериалов, до которого было рукой подать, или в агентство недвижимости, в котором он изучал каждый божий день движение местных цен на участки и дома и которое располагалось чуть ли не в двух шагах от его жилища, неизменно садился в машину; и на отпевание своей жены в местной церкви, до которой было идти всего ничего, он, сидя на заднем сиденье, покатил по аллее на грохочущей машине, в которой кроме него были его взрослые дети и кто-то еще, его возраста.
Странно было видеть потом, как он идет пешком, словно голый, без оболочки, какой-то неуклюжий, сам себе чужой, по обочине, держа в руках багет или починенные ботинки, двигаясь иногда по тротуару, а однажды даже он повстречался мне в лесу, недалеко от ежевичной прогалины.
Некоторое время спустя я, правда, услышал, как он опять катит по аллее, хотя и медленно, словно шагом, тихо, осторожно. А еще позже он уже снова, полный сил, как ни в чем не бывало рулил на новом, похоже, еще более мощном автомобиле, обзаведясь специально по его заказу подкрученным мотором, дико взвывающим на старте, и носился с такой скоростью, что гравий и щебенка только так разлетались в разные стороны, ударяясь о стволы кипарисов, – до тех пор, пока не заболел, причем настолько серьезно, что я, в какие-то моменты желавший ему, почти всерьез, смерти («чтоб ты сдох!»), в одночасье проникся к нему сочувствием.
От другого соседа я узнал, что «гонщик» жаловался ему на меня: он-де воспринимает как безобразие, если не как угрозу, тишину, которая исходит от моего дома и сада, – наглая, беспардонная тишина, своего рода пытка тишиной.
Минуло уже немало лет со времени того объятия двух соседей перед воротами на гравиевой дорожке с волнистыми следами от грабель – грабельщик как японский храмовый садовник. Но у меня от этого объятия не осталось ничего. Надолго сохранилось нечто другое и не утратило своей значимости по сей день, и так тому положено быть впредь: шуршанье грабель (или железной метлы) в невидимом пространстве, и снова шуршание, после объятия, когда я, вернувшись в сад, затворил калитку.