Вот оно, счастье (страница 2)
* * *
Как и в Ковчеге, имелся в Святой Цецелии определенный неписаный порядок, согласно которому прихожане и входили в церковь, и усаживались. Поскольку во всякую неделю появлялись одни и те же люди, а посторонние и чужеземцы были здешним людям неведомы, можно было закрыть глаза и не сомневаться: Матью Лири, первый на вход, последний на выход, согбенный в первом ряду, темечко склонено, руки сложены молитвенно, бремя грехов его непостижимо и страшно; Мик Мадиган не входил, но по неизвестным причинам стоял под дождем у церковных дверей; словно явилась она прямо этим утром из дома, какой увидишь в музее Голода, торчал маленький очень прямой столп Мари Фалси на переднем ряду Женского придела, а в самом хвосте придела Мужского муж ее Пат шмыгал носом от постоянного насморка. Известно было и то, что миссис Пендер, у кого был самый чистый дом на весь приход (ныне Шон Пендер – прах), сидит вместе с семерыми Пендерами – те болтают ногами – возле Катлин Коннор, которую, говаривали, уже трижды миропомазали, а она все никак не отчалит в Рай, пока, люди поговаривают, не узнает, что ее муж Том в другом месте; на середине придела – семейство Коттер, высший свет, за ними Муррихи, все они пошли дорогой погибели и на ней почти нигде не задерживались; обок их или довольно близко – Фури, ученый Шон, тот ради любви умрет; в сторонке целый гордый ряд (Господь благослови труды) Макинерни, еще ряд застенчивых, но при этом не менее многочисленных Моррисси, все народились в апреле через девять месяцев после сенокоса, и у каждого в характере нечто летнее. Чуть дальше по Долгому приделу слева Лидди – Бриджет и Джером, с десятью ребятишками, коротающими ночи на трех кроватях в попытке укокошить друг дружку, а днем всем своим видом это подтверждающими. Невдалеке от них уйма Кланси, чье детство на вкус что слезы. Напротив них Ласи, четыре девушки, скрывающие хромоту свою от того, что донашивают туфли, из которых повырастали, но вплоть до самого Рождества обувку никак не сменить. За девушками – Мик Бойлан, страдающий от неизлечимого недуга, имя коему Морин. В двух рядах за первым – Мона Клохасси, которую Том, когда понадобилась ему подмога в лавке, привез себе женою с какой-то преуспевающей фермы на севере. Том не дурак. Мона могла б игрушки в Китай продавать. За Моной – Мина-безделка. Дальше Коллинзы, Кинги, Девитты, Давитты и Дули, Джонни Мак, наделенный уродством, неотразимым для всех Хегарти, Томас Динин, отменный скрипач, да и более того, Динины – это вообще мистика, музыкальное семейство, всяк из них способен был взять любой инструмент и извлечь из него мелодию.
Посередке далее, не слишком близко ни к святым в первых рядах, ни к грешникам на задах, – доктор Трой и три его дочери-лебедушки, с виду такие, что казалось, будто не вошли они в двери, а прилетели из другого измерения, где к красоте люди поближе, чем в Фахе. Возможно, благодаря дальним кровям, облачению, манерам или мистической нумерологии, где тройка – число божественное, одного присутствия этих трех хватало, чтоб возникали сами собою волны беспокойства. Влечение непрозрачно и загадочно, как луковица, но справедливо будет сказать, что в приходе Фаха красота этих девушек порождала мученье, перед которым не я один был беззащитен.
Больше о сестрах Трой ничего тут не скажу, вы вскоре с ними познакомитесь, но рад отметить, что даже теперь при их упоминании сердце в моей древней груди трепещет по-прежнему.
Женский придел вообразить удается труднее. Но смиритесь со мною. Тогда как мужчины все без шляп, женщины все сплошь с головами покрытыми – напоминанием, быть может, о Вирсавии. Для некоторых женщин правило о покрытой голове – повод модничать, особенно для миссис Секстон, обзаведшейся целой коллекцией несусветных шляп, одна из них – некая экзотическая чудо-страна с холмом искусственных цветов, что высились Ост-Индией над хозяйкой шляпы, а венчала холм колибри, и когда отправлялась миссис Секстон к алтарной ограде, все это требовало значительного мастерства равновесия.
* * *
Кто-то сказал, что религия в Ирландии задержалась дольше, потому что мы народ с воображением и живо представляем себе картины адского пламени. Так оно, вероятно, и есть. Но вопреки всему, что со временем обнаружится и потребует внесения в церковные хроники, религия была тогда частью мирового порядка, и в церемониях и ритуалах ее имелось свое очарование. В ту Страстную неделю Святая Цецелия оделась цветами. Лица четырехфутовых более-менее подходящих друг другу статуй святых Петра и Павла, а также скрытого капюшоном святого Сенана[3] и статуи, поименованной святой Цецелией, покрасили к Пасхе, сколы заделали. Замечательная мастерица концертины миссис Риди отставила джиги и рилы, хмурилась и с суровой серьезностью играла на органе.
Курат Отец Коффи был в ту пору юн и по призванию влюблен в свой новый приход. Бледный и тощий, как гостия, он питал навязчивую страсть к “Мечу Уилкинсона”[4] и сбривал с себя все до кровеносных сосудов. Имел вид начинающего святого и остекленелый взгляд человека, борющегося с собственной кровью. Но жил он тогда в неприкосновенной уединенности священства, а потому никто в Фахе никогда не сомневался в его благополучии, да и не задумывался о нем. В возвышенном пурпуре Пасхи в тот день располагался он на алтаре один. ПС[5] Отец Том, когда сменил дьявола, в ту пору именовавшегося каноником Салли, – человек, в приходе обожаемый. Он выслушивал покаяния каждой души сорок лет кряду, и отпущение грехов его утомило. От накопленных в нутре у себя прегрешений паствы страдал он очередной грудной инфекцией.
Отдадим молодому Отцу Коффи должное: этот человек прослужит в приходе пятьдесят один год, вопреки привычной картине мира добра содеет больше, чем причитается одному человеку, дважды откажется от перевода в другое место, молча выстрадает наказания, какие нашлют на него из Дворца[6], ради верности Фахе, где в позднейшие годы, не ушедшего на покой много после соответствующего возраста – пучки белой проволоки из ушей, четыре души на ежедневной Мессе, какую он служил в одних носках, поскольку при двух-то невромах Мортона ботинки мучительны, – его столько раз обворуют, что он начнет оставлять ключ во входной двери своего приходского домика, немного монет и еды на столе, пока не умыкнут и стол.
В ту Страстную среду Отец Коффи, спиною к пастве, закрыл глаза и возвел подбородок горе. Из недр горла своего выдал вверх жалобное “Те Деум”[7], еще не ведая, что в тот самый миг небеса над ним расчистились.
3
В тот день в Святой Цецелии я не присутствовал. Мне было семнадцать. Я приехал из Дублина поездом, не то чтобы в немилости – мои прародители Суся и Дуна были слишком своенравными и ушлыми для такого, – но уж точно от милости вдалеке, если милость есть условие беззаботного житья на земле.
Каким был я в ту пору, описать непросто, Кроувость во мне проявлялась по большей части в противоречии самому себе, натура моя – неравномерное нечто, колебавшееся между косностью и поспешностью, покоем и прыжком. Одним таким прыжком я очутился в щетинистой школе-пансионе в Типперэри. Другой забросил меня в тернистую суровость семинарии, а третий – прочь оттуда, когда я проснулся как-то раз посреди ночи от страха, какой не смог поименовать, но позднее счел страхом никогда, вероятно, не узнать, каково это – прожить сполна жизнь человеческую.
Что я об этом тогда думал, точно не скажу, но мне хватило здравого смысла понять, что чего-то недостает и что этого недостатка следует опасаться. Если правда то, что каждый из нас рожден с естественной любовью к миру, детство мое и образование искореняли ее. Я слишком боялся этого мира, чтобы его любить.
Оказалось, что войти в лоно церкви куда проще, чем покинуть его. Отец Уолш был моим духовным наставником. От природы у него были розовые младенческие губки, но кровь ледяная, как у окружного коронера. Чтобы семинаристы сохраняли целеустремленность, сам он поднаторел в уловках, маневрах и лукавстве. Его волнистые волосы, укрощенные студенистой помадой, были угольно-черны, кожа никогда не видела солнца. В комнате, отягощенной мебелью красного дерева, излюбленной среди людей религиозных, когда я сообщил ему, что ухожу, первой он применил тактику безмолвствования. Сложил длинные пальцы домиком – словно церквушка распадалась и ее нужно было стянуть воедино. Не сводил с меня глаз. Молча перебрал доводы, губки сжались, очки блеснули, и вот он пришел к удовлетворительному заключению. Кивнул, словно соглашаясь со старшим адвокатом. Затем объяснил мне, что на самом деле я не ухожу, что он будет считать меня в увольнительной, во временном затворе. В жизнях святых было много таких случаев. Он не сомневался, по его словам, что я, увидев, как оно “там”, вернусь еще более приверженным. Встал, прижал кончик языка губами, протянул мне свою холодную руку и экземпляр Августиновой “Исповеди”.
– Господь с тобой.
Я тогда жил в глубочайшем одиночестве. Не знаю точно, почему и как случается, что человек оказывается на обочине жизни, но именно там я и был. Целиком противоположен уверенности в себе. Никакой точки опоры не находил я себе на земле и никак не видел, куда бы приткнуться.
Вернулся из семинарии домой в Дублин – сплошной оголенный нерв и смятение. Отец мой, сознательно бунтуя против собственной крови Кроу, во всем был очень тщателен. Немногословен; короткие густые брови – черточки Морзе, из-за которых вид отец имел непроницаемый. Отцы наши – тайна, какую постигаешь всю свою жизнь. После смерти моей матери он взял положенные три дня отгулов, общепринято отгоревал, а затем вернулся в излюбленное свое чистилище – Министерство, где легионы мужчин в серых костюмах деловито изобретали Государство по образу и подобию своему. В те времена такова была расхожая глупость – считать собственного отца недосягаемым. Я не пытался дотянуться до него еще двадцать лет, вплоть до того года, когда он взялся помирать, – тогда-то я впервые в жизни и назвал его по имени. Теперь я старше, чем он был, когда умер, и ценю то, чего, предполагаю, стоило ему оставаться в живых. Это не очень-то ухватишь, сдается мне, – пока не проснешься стариком или старухой и не придется пробираться дальше. В наше время мы отцами своими проникались недостаточно. Как сейчас – не знаю. Проникаюсь им и произношу его имя, Джек, теперь, когда он умер, – такая вот блажь, какую старики себе позволяют. На пользу ли ему это, мне неведомо. Мне же самому иногда немножко помогает.
* * *
Я тогда сколько-то недель просидел дома, а он вернулся к работе. Но есть в томительном послеполуденном свете такое, от чего бытие распускается по швам. В нашем опустевшем старом доме на Мальборо-роуд все, что примётывало меня к этой жизни, расползлось, и настигло то самое чувство, какое легло мне на спину именно там, где не сумели распахнуться крылья.
* * *
Иногда я думаю, что в молодости для человека хуже всего – не находить ответа на вопрос, что делать с доставшейся ему жизнью. По временам ответ словно бы на кончике языка, но не то, что возникает следом. Вроде такого. Теперь могу сказать, что другой вариант того же самого случается в старости, когда понимаешь, что раз прожил так долго, то наверняка что-то понял, и потому перед рассветом открываешь глаза и думаешь: “Что же я понял? Что я хочу сказать?”
Не в силах больше оставаться дома, не имея ни денег, ни другого пристанища, я тем апрелем отправился в Клэр к дедушке с бабушкой, в их длинный приземистый дом на ферме, где исходно было три комнаты, затем четыре, потом четыре с половиной и, наконец, вроде как пять, когда плодовитость взяла верх над прозорливостью и на белый свет ринулись двенадцать братьев Кроу – мои дядья-сорвиголовы, чей первый рывок в мир не закончился тем, что они прибрали к рукам все кубки, медали, значки и призы в Фахе; этот рывок длился, покуда все, кроме моего осмотрительного отца, не разметались, по словам Дуны, по двенадцати углам мира. Там они подряжались лихими штукатурами, беззаботными трубоукладчиками, громоздителями кирпичей, неотесанными плотниками, лихачами-водителями автобусов, а в одном невероятном случае – чикагским полицейским, но ни разу не сходились они вместе, пока не вернулись в Фаху в знаменательный день Дуниных похорон, когда обнаружилось, до чего много у Дуны друзей.
С тех похорон такое воспоминание: у Дуны был любимый пес, которого он звал Джо, и – с той легкостью, с какой прирожденно распознают собаки людскую доброту, – Джо равную любовь питал к Дуне. Джо был мелкой смешанной черно-белой овчаркой примерно ста лет от роду, если мерить в собачьих годах, но справедливо сказать, что пес знал подноготную Дуниного духа лучше любого живущего. В день похорон Джо оставили в доме, он лежал на вязанной крючком подушке, какую давно уже научился стаскивать с Дуниного кресла, на что Суся давно бросила сетовать. Черная туча дядьев, двоюродных, ближних и дальних, соседей и двоих Конафри, привлеченных по долгу службы в “Гробовщиках Карти”, наконец выплыла во двор. Последний, дядя Питер, велел Джо сторожить дом, запер дверь с собакой внутри и, вскинув голову, отправился вслед за отцом в церковь.
В конце службы братья по очереди несли гроб прочь из Святой Цецелии и вниз по горемычному склону Церковной улицы. Собрался весь западный Клэр. И когда процессия достигла поворота возле Мангана, Джо сидел там и ждал. “Вон Джо Кроу”, – сказала Мари Брин, и без всяких там “позвольте” и приглашений пес снялся с места, примкнул к погребальной толпе и шел до самого погоста, где и остался до конца того дня. Богом клянусь.
* * *
Пусть всякий раз, приезжая в Фаху, я обнаруживал, что она сделалась меньше и беднее, чем какой видело ее мое детство, но ощущение от Фахи как от прибежища осталось.
Дом Суси и Дуны стоял на склоне в одном поле от реки. Возводили его впопыхах, говорил Дуна: предки крали камни из стен управляющего Блэколла, когда тот выезжал на север в Лейнстер.
Построили в луже, приговаривала Суся, потому что предки его – лягухи.