Радуга тяготения (страница 31)
* * *
Парадоксальная фаза: раздражитель слабый, а реакции сильные… Когда случилось? Некая ранняя стадия сна: не слыхал сегодня ни «москито», ни «ланкастеров», что направлялись в Германию, раздирая небо на куски, добрый час сотрясали его и колошматили, редкие клубы зимнего облака дрейфовали под заклепанным сталью исподом ночи – вибрация непреклонности, ужас многих, многих бомбардировщиков, устремляющихся вовне. Твоя же тушка недвижна, дышит ртом, одинока, навзничь на узкой койке у стены – ни картин, ни графиков, ни карт: так привычно пусто… Ступни указывали на высокую щель окна в дальней стене. Звездный свет, ровный рев отбытия бомбардировщиков, внутрь сочился ледяной воздух. Стол завален книгами, сломанными в корешках, нацарапанными таблицами, озаглавленными «Время / Раздражитель / Секреция (30 сек) / Примечания», чайными чашками, блюдцами, карандашами, ручками. Спал – грезил: в тысячах футов над твоей физией волна за волной летели стальные бомбардировщики. В помещении, в каком-то громадном зале собраний. Куча людей. В последние дни, в определенные часы круглый белый свет, довольно яркий, по прямой скользил в воздухе. И тут вдруг он появляется вновь, как обычно – линейным курсом, справа налево. Но на сей раз не постоянен – нет, он ослепительно вспыхивает краткими взрывами или же всплесками. На сей раз это явление собравшиеся полагают предостереженьем – что-то не то в сегодняшнем дне, радикально не то… Никто не знал, что означает круглый свет. Назначили комиссию, ведется расследование, ответ дразняще близок – но теперь поведение света переменилось… Объявлен перерыв. Видя, что свет вот так сбоит, начинаешь ждать какой-то жути – не совсем воздушного налета, но близко к тому. Бросаешь взгляд на часы. Ровно шесть, стрелки вытянулись идеально вверх и вниз, и ты понимаешь, что шесть – час, когда появляется свет. Выходишь наружу в вечер. Видишь улицу перед домом, где жил в детстве: каменистую, колеистую, растрескавшуюся, в лужах сияет вода. Идешь налево. (Обычно в этих снах о доме предпочитаешь окрестности справа – широкие ночные лужайки у подножья древних орехов, холм, деревянный забор, в поле кони с ввалившимися глазами, кладбище… Часто задача твоя в этих грезах – пройти – под деревьями, в тенях, – пока что-нибудь не случилось. Часто идешь на пар прямо за кладбищем, там полно осенней ежевики и кроликов, там цыгане живут. Иногда летаешь. Но выше определенной высоты никак не подняться. Бывает, чувствуешь, как тебя замедляет, неумолимо тормозит: не острый ужас падения, лишь неотменимая препона… окрестности уже тускнеют… а ты знаешь… что…) Но сегодня вечером, в эти шесть часов круглого света, ты сворачиваешь влево. С тобой девчонка, обозначена как твоя жена, хотя ты никогда не был женат, никогда в жизни ее не видал, однако знаком с ней много лет. Она не раскрывает рта. Только что прошел дождь. Все мерцает, контуры предельно ясные, освещение приглушено и очень чисто. Куда ни глянь, торчат маленькие грозди белых цветов. Всё в цвету. Опять замечаешь круглый свет, что катится себе под уклон, кратко мигает – вкл-выкл. Вроде бы свежесть, недавно был дождь, цветочная жизнь, но от окружающего тебе тревожно. Пытаешься различить свежий аромат, согласующийся с картиной, – не выходит. Ни звуков, ни запахов. Раз свет так себя ведет, значит, что-то случится, и остается только ждать. Окрестности сияют. На тротуаре влага. Расправляя теплый такой башлык на загривке и плечах, уже хочешь заметить жене: «Это самый зловещий, самый синистральный вечерний час». Но нет, другое слово, не «синистральный». Подбираешь слово. Чье-то имя. Оно ждет за сумерками, за ясностью, за белыми цветами. Вот свет стучится в дверь.
Ты рывком сел в постели, сердце колотилось от страха. Ждал повторенья – и тут заметил, что в небе стая бомбардировщиков. Опять стучат. Пришел Томас Гвенхидви, прибыл аж из Лондона с вестью о бедняге Спектро. Ты проспал оглушительные эскадрильи, что ревели без остановки, но тихонький, нерешительный стук Гвенхидви тебя разбудил. У Собаки в коре головного мозга что-то подобное творится в «парадоксальной» фазе.
А под свесами карнизов толпятся призраки. Растянулись среди снежных закопченных дымоходов, громыхают в вентиляционных шахтах, такие слабые, что самим не пошуметь, ныне сухие навеки в этих мокрых порывах, растягиваются и не лопаются, исхлестаны в стеклянистых лекалах стыков на крышах, вдоль серебристых холмов, скользят там, где в берег вмерзают морские гребни. Они собираются, день ото дня плотнее, английские призраки, сколько же их толчется ночами, воспоминанья выпущены в зиму, семена, что никогда не примутся, такие потерянные, нынче разве что словечко время от времени, подсказка живым:
– Лисы, – окликает СпектроЭ через астральные пространства, слово предназначено мистеру Стрелману, каковой отсутствует, каковому не сообщат, ибо те немногие из Отдела Пси, что сидят здесь и слышат, оделяемы таинственным мусором на всяком сеансе – если и запишут, слово осядет у Милтона Мракинга в проекте подсчета слов… – Лисы, – после полудня гудящее эхо, Кэрролл Эвентир, медиум, состоящий при «Белом явлении», кудряшки на голове густы и туги, произносит слово «Лисы» очень красными тонкими губами… спозаранку полгоспиталя Святой Вероники размазано и обескрышено, как Аббатство Фуй-Регис, размолото в снежную кашицу, и бедный Спектро словил, его освещенная норка и темное отделение уравнялись во взрыве, а он и не услышал, как она приближается, звук припоздал после взрыва, призрак ракеты зовет призраков, кои она только что сотворила. Потом тишина. Еще один «факт» Роджеру Мехико, круглоголовая булавка воткнется в его карту, квадрат ранжируется от двух до трех ударов, как раз подкрепит прогноз о трех, в последнее время что-то он запаздывает…
Булавка? и не булавка даже, а булавочный укол в бумаге, которую однажды сдерут – когда ракеты перестанут падать или молодой статистик решит бросить счет, – бумага, которую уборщицы уволокут, порвут, сожгут… Стрелман один, беспомощно чихает в своем гаснущем отделе, лай на псарне уже безжизнен и прибит холодом, трясет головою – нет… во мне, в моих воспоминаниях… не просто «факт»… общая наша смертность… эти трагические дни… Но теперь его колотит дрожь, он дозволяет себе через весь кабинет взглянуть на Книгу, припомнить, что из первоначальных семи осталось лишь двое владельцев, он да Томас Гвенхидви, кто выхаживает своих бедняков аж за Степни. Пять призраков выстраиваются в явную эскалацию: Пумм – на джипе, авария, Остерлинга рано забрал налет люфтваффе, Дромона – германская артиллерия на Обстрельном углу, Фонарера – «жужелица», а теперь Кевин Спектро… авто, бомба, пушка, V-1, а теперь V-2, и Стрелман ничего не чувствует, кроме ужаса, кожа ноет везде, ибо изощренность нарастает, ибо тут, видимо, подразумевается диалектика…
– Ага, ну да. Проклятие мумии, идиот. Господи, господи, да мне уже в Крыло Д пора.
Ну вот, а Крыло Д – это крыша «Белого явления», там до сих пор содержатся пара-тройка настоящих пациентов. Мало кто из ПИСКУС к нему приближается. Костяку нормального больничного персонала полагается своя столовка, сортиры, квартиры, кабинеты – работают, как при старом мире, терпят промеж себя Этих Других. А ПИСКУС, со своей стороны, терпит садик или мирное безумие Крыла Д, лишь изредка находя возможность обменяться данными о лечении или симптомах. Ну да, вроде как ожидаешь связей потеснее. Истерия – это же, в конце концов, – не так, что ли? – истерия. Ан нет, выясняется, что не так. Как убеждать себя подолгу, что превращение это легитимно и естественно? От таких мелких, таких домашних заговоров, от змеи, свернувшейся в чайной чашке, от обездвиженной руки или взгляда, отведенного при словах, словах, которые настолько пугают, – к тому, что Спектро каждодневно видел в своем отделении, ныне уничтоженном… к тому, что Стрелман видит в Собаках Петре, Наташе, Николае, Сергее, Катеньке – или в Павле Сергеевиче, Варваре Николаевне, и их детях, и… Когда оно так ясно читается в лицах врачей… Гвенхидви в своей пушистой бороде не бывает равнодушен, как ему бы хотелось, Спектро сбивается с ног, несет шприц для Лиса, но на самом деле ничто не прекратит Абреакцию Повелителя Ночи, пока не прекратят Блиц, не демонтируют ракеты, все кино не прокрутят назад: выбеленная кожа – обратно в листовую сталь, в чугунные чушки, в белое каление, в руду, в Землю. Однако реальность необратима. Всякое соцветье огня, за коим следует взрыв, а затем рев прибытия, – насмешка (и разве может быть, что нечаянная?) над обратимым процессом: всякий раз Повелитель узаконивает свое Государство, и мы, кто не в силах его найти, даже увидеть, уже думаем о смерти не чаще, если честно, нежели раньше… и, без предупреждения об их прибытии, не в состоянии их сбить, притворяемся, будто живем, как в безблицые времена. Когда оно происходит, нам довольно обозвать это «случайностью». Или же нам внушили. Да, есть уровни, где случайность вообще едва признаётся. Но для какого-нибудь Роджера Мехико это – музыка, не лишенная величия, этот степенной ряд,
элементы нумерованы в соответствии с падениями ракет на квадрат, Пуассоново распределение правит не только этими уничтожениями, которых никому не избегнуть, но равно несчастными случаями в кавалерии, анализами крови, радиоактивным распадом, числом войн в год…
Стрелман замер у окна, его смутно отраженное лицо продуваемо снегом, гонимым снаружи в темнеющем дне. Далеко за холмами плачет паровозный свисток, шершавый, как поздний туман: петушиная зорька —. —. —, долгий свисток, опять крик, огонь у путей, ракета, еще ракета, в лесах иль долинах…
Ну, в общем… Отчего б тогда не отречься от Книги, Нед, плюнуть и все, устаревшие данные, редкие поэтические мгновенья Учителя, это же бумага, делов-то, на кой тебе и Книга, и ее страшное проклятие… пока не поздно… Да, откажись, попресмыкайся – ой, великолепно – только вот перед кем? Кто слушает? Однако он снова подходит к столу и прямо-таки возлагает на нее руки…
– Болван. Суеверный болван.
Бродит, пустоголовый… такие эпизоды теперь наваливаются чаще. Его закат подкрадывается, как простуда. Пумм, Остерлинг, Дромон, Фонарер, Спектро… вот что надо было сделать, сходить в Отдел Пси, попросить Эвентира учинить сеанс, хоть до кого-то попробовать достучаться… может быть… да… Что его удерживает?
– Неужто я, – снова шепчет он в стекло, с придыханием, последние взрывные согласные затуманивают холодное окно веерами дыхания, теплого, безутешного дыхания, – так горд?
Никак невозможно, ему невозможно пройти по этому вот коридору, и намекнуть невозможно, даже Мехико, как ему их не хватает… хотя он был едва знаком с Дромоном или Остерлингом… но… не хватает Аллена Фонарера, который, знаете, готов был биться об заклад о чем угодно, о собаках, грозах, трамвайных номерах, о ветре на углу и какая, скорее всего, будет юбка, и как далеко пролетит эта, скажем, «жужелица», пожалуй… о господи… даже эта, которая на него упала… Пуммов кабинетный рояль и пьяный баритон, интрижки с медсестрами… Спектро… Отчего ж невозможно попросить? Когда есть сотня способов сказать…
Надо бы… надо было… В его истории так много несделанных ходов, так много «надо было» – надо было на ней жениться, чтоб ее отец им руководил, надо было остаться на Харли-стрит, быть добрее, чаще улыбаться чужим людям, даже днем сегодня улыбнуться Моди Чилкс… чего ж он не смог? Дурацкая, черт возьми, улыбочка, почему нет, что́ подавляет, какая путаница в мозаике? За этими казенными очками – красивые янтарные глаза… Женщины его избегают. В общем и целом он знает, в чем дело: он жуткий. Обычно он даже сознает те минуты, когда жуток, – некое напряжение лицевых мускулов, склонность потеть… но он, пожалуй, не в силах ничего с этим сделать, не в силах даже сосредоточиться надолго, чтобы хватило, они его так отвлекают – и опа, он опять излучает эту свою жуть… а их реакция предсказуема, они бегут, исторгая вопли, слышные только им – и ему. Ох, но как хочется однажды дать им повод завопить по правде…
А вот и стояк копошится, нынче Стрелман опять убаюкает себя дрочкой. Безрадостная константа, атрибут его бытия. Но раззадоривая его, перед самым ослепительным пиком – какие примчатся картины? Ну как же: башенки и голубая вода, паруса и церковные маковки Стокгольма – желтая телеграмма, лицо высокой, компетентной и прекрасной женщины, обернувшись, следит, как он проезжает мимо в церемониальном лимузине, – женщины, которая позже и вряд ли нечаянно посетит его в номере «Гранд-отеля»… не всё же, понимаете ли, рубиновые соски́ и черные кружавчики граций. Приглушенные вступления в комнаты, пахнущие бумагой, сопутствующее голосование в таком или сяком Комитете, Кафедры, Премии… что может сравниться! Вот подрастешь – тогда узнаешь, говорили ему. Да, и оно давит, каждый военный год равен дюжине мирных, ох батюшки, как они были правы.
А его везенье давно известно, его подкорковое, скотское везенье, дар выживания, а прочих, лучших, тем временем крадут в Смерть, и вот она, дверца – дверца, которую он так часто воображал в одиноких Тесеевых шатаньях лощеными коридорами лет: выход из ортодоксально-павловского, что являет ему виды Норрмальма, Сёдермальма, Оленьего парка и Старого города…
