Слепой. Мертвый сезон (страница 8)
– Беда в том, что девица оказалась редкостной стервой. Не знаю, сама она до этого додумалась или надоумил кто-то, но весь процесс переговоров, в том числе и с Косаревым-старшим, оказался записан на диктофон. Сам понимаешь, такие переговоры – штука сложная и в процессе их ведения говорятся порой очень откровенные вещи – прямо скажем, не для печати. Так что пленочки получились весьма любопытные, и притом отменного качества. Понятия не имею, каким образом эти записи оказались в распоряжении кавказцев из «Волны». Думаю, узнав, как высоко поднялись ее «обидчики», девица решила, что маловато с них взяла. Дотянуться до Визиря ей оказалось не под силу, она стала искать, кому бы продать компромат, и наткнулась на Ненашева… Но это уже домыслы. Факты же таковы: пленки существуют, находятся в руках сочинских приятелей Ненашева и этими пленками кавказцы приперли Визиря к стене. Дело ерундовое, но, повторяю, малейшее пятно на репутации раз и навсегда погубит его карьеру. Так что… Сам посуди: с одной стороны – крах карьеры, а с другой – мелкая услуга, парочка слов, сказанных хозяину в подходящий момент… Это для начала. А потом… Представляешь, как эти сволочи развернутся, имея губернатором своего человека и держа за горло Визиря?
– Да, – сказал Глеб, – представляю. Оказав им содействие с назначением губернатора, Визирь увязнет еще глубже, и каждая следующая услуга будет привязывать его к этим спортсменам крепче и крепче…
– Классическая схема шантажа, – кивнул Потапчук. – Примитивно, зато просто и безотказно, как каменный топор. А уровень какой, ты чувствуешь? На что замахнулись, чувствуешь?
– Да, – сказал Глеб, – чувствую. Ей-богу, ну их к черту, эти грибы! Зачем они мне, в самом-то деле? Я их все равно не ем…
– Ты что несешь? – опешил генерал. – Какие еще грибы?
– Вот и я говорю: какие там грибы, когда родина в опасности!
Федор Филиппович сердито фыркнул и стал раскладывать по столу фотографии людей, с которыми Сиверову предстояло познакомиться в ближайшие несколько дней.
Глава 3
Степан Степанович медленно, с трудом выковырял из мятой пачки кривую, наполовину высыпавшуюся сигарету без фильтра, осторожно сунул ее в зубы и, смешно задирая голову, чтобы не просыпать оставшийся табак, прикурил от спички. Сделано это было очень вовремя: с моря вдруг потянуло ветерком, огонек пугливо дрогнул, на миг вытянулся почти параллельно земле и погас, оставив в пальцах у Степана Степановича лишь коротенький кончик спички, из которого вырастал тощий, затейливо искривленный уголек. Ноздрей коснулся острый запах дымка от сгоревшей серы, который ни с чем нельзя спутать, и моментально рассеялся в чистом морском воздухе.
Попыхивая горькой, как хина, дешевой отечественной сигаретой, Степан Степанович некоторое время разглядывал обгоревшую спичку, задумчиво вертя ее в пальцах. Мгновенное превращение чистой белой древесины в сморщенный черный уголь наводило на размышления, рождало в мозгу аналогии, по большей части неприятные и, увы, не слишком оригинальные. Глядя на кривой, морщинистый и уродливый огарок, Степан Степанович сравнивал его с собой, и сравнение, как ни крути, получалось не в пользу Степана Степановича. Люди сгорают, как спички, превращаясь в такие вот угольки. От спички, которую сейчас держал перед собой Степан Степанович, была прикурена сигарета; полезным это действие назвать было трудно, но спичка тут ни при чем – она честно выполнила свое предназначение и, следовательно, прожила свой коротенький век не зря. А вот он, Степан Степанович Чернушкин, о себе этого сказать не может…
То есть мог бы, конечно. Сам бы не сказал, наглости не хватило бы, но других мог бы послушать и поверить мог бы, когда говорили они, что Степан Степанович Чернушкин, дескать, прожил жизнь не зря – положил на алтарь, внес неоценимый вклад, навсегда остался в памяти и так далее, и тому подобное. Да-да, говорили такое и про него – когда на пенсию провожали, тогда как раз и говорили. Ну да, провожая человека на нищенскую пенсию, можно и не такое ему сказать, чтоб не так убивался. А про себя Степан Степанович знал все как есть – кто таков, на что был способен, чего мог бы в жизни достичь и на что растратил, разменял дарованный ему кем-то – то ли Богом, то ли природой – талант. Талант у него был, в этом Чернушкин не сомневался, и променял он свой талант не на богатство, не на власть и даже не на славу, а на дурацкое прозвище – Стакан Стаканович Чекушкин. Прозвище это, данное в незапамятные времена каким-то остряком из старшеклассников, приклеилось к нему на всю жизнь и, можно сказать, предопределило судьбу: годам к тридцати пяти поняв, что из школы ему уже не вырваться, большим художником не стать и в кругосветное путешествие со своей персональной выставкой не отправиться, Степан Степанович начал попивать – не так, чтобы запоем, но случалось ему являться на занятия с похмелья, и опаздывать случалось, и вообще…
Словом, когда пришло время уходить на пенсию, Степан Степанович и школа расстались с чувством взаимного облегчения. Как водится в таких случаях, в адрес Чернушкина было сказано немало теплых слов, и цветы были, и подарочек на память, и, вспомнить стыдно, даже слеза после третьей или четвертой рюмки навернулась. Однако, даже утирая эту самую слезу несвежим носовым платочком, Степан Степанович точно знал, что все это – так, для проформы, видимость одна. Никто о нем не пожалеет, никто не вспомнит уже через год, а если и вспомнит, так просто к слову – дескать, работал здесь такой, Стакан Стаканычем Чекушкиным величали, рисование вел и не просыхал никогда…
В общем, на пенсию Чернушкин ушел не сопротивляясь и даже с радостью – это было похоже на возвращение домой из долгого плена или с каторги какой-нибудь. Пенсия у него была маленькая, но тут помогло, пригодилось полученное в юности ремесло, да и то, что осталось от таланта, наконец-то пригодилось. Живя в курортном городе и умея рисовать, грех не заработать себе на кусок хлеба с маслом и на ту же самую чекушку. Портреты Степану Степановичу удавались недурно – слава богу, набил руку, на уроках от скуки набрасывая на бумаге физиономии учеников, пока те корпели над изображением куба и шара. Пейзажи он тоже писал – и маслом, и акварелью, и пастелью даже, хотя последнюю технику не слишком жаловал, – и получались они у него не то чтобы мастерски – видал он и получше, и даже на набережной, где стоял со своими картинами, видал, – но была в них какая-то изюминка, теплота какая-то, что ли… Да оно и немудрено: торопиться Чернушкину было некуда, накопить на машину и особняк он не рассчитывал, семьи, которую кормить-одевать надо, не имел, а потому мог себе позволить работать не спеша и вкладывать в каждый мазок частичку собственной души – сколько уж ее, этой души, у него осталось. Временами ему даже чудилось, что, радуя заезжих туристов своими миниатюрами, платит он какой-то давний долг, искупает какую-то смутную, не совсем понятную вину – то ли перед людьми, то ли перед Богом, то ли перед самим собой.
Поэтому да еще потому, наверное, что цен Чернушкин не ломил, знал меру и имел совесть, работы его на набережной раскупались бойко – бывали дни, что возвращался он домой, распродав все до последнего наброска, с карманами, доверху набитыми смятыми, скомканными впопыхах купюрами и бренчащей мелочью. Заработанных в сезон денег хватало ему на всю зиму, так что Степан Степанович хоть и не шиковал особенно, но и не бедствовал – пустые бутылки не собирал, по мусорным бакам не шарил, стеклоочиститель не пил, питался нормально и одевался вполне прилично.
Внешность у него была располагающая – высокий, худой старик с сухим загорелым лицом и длинными, до плеч, седыми волосами. Красный нос только немного подкачал – предательская была деталь, очень уж красноречивая и откровенная, – но на фоне загорелой кожи он более или менее терялся, да и пил Степан Степанович теперь не так уж много – в пьяном виде много не нарисуешь. Ну, а не нарисовавши – не продашь, а не продашь – завтра не то что напиться, а и опохмелиться не на что будет…
Одно время Чернушкин, выходя с картинами на набережную, напяливал на свою седую гриву черный берет, а потом перестал – неловко сделалось, хоть все и говорили, что ему идет. Берет ему действительно шел, придавая испитому, иссушенному годами лицу некую благородную загадочность и артистичность, но Чернушкин ничего не мог с собой поделать – гляделся в зеркало и видел там самозванца. Да и жарко в нем было, в берете, потому что Сочи – не Мурманск…
Сигарета догорела чересчур быстро – чего ж еще от нее ждать, от высыпанной… Степан Степанович перехватил коротенький окурок кончиками коричневых от никотина ногтей, обведенных въевшейся масляной краской, и, обжигаясь, сделал последнюю затяжку. Думал он при этом о разных вещах – как приятных, так и не очень. О том, например, что денек сегодня выдался неудачный, практически пустой, и что чем дальше, тем больше будет вот таких пустых, не отмеченных даже небольшим заработком дней, потому что близится октябрь, а за ним – зима, мертвый сезон, время медвежьей спячки и экономного переваривания нагулянного за лето жирка. Еще Степан Степанович обдумывал, закурить ему еще одну сигарету или не стоит, – накуриться он не успел, а в пачке оставалось всего две штуки. И мальчишки-разносчика что-то не видать, а до киоска – о-го-го, метров триста будет, а то и все триста пятьдесят…
От последней мысли – не столько от нее самой, сколько от связанных с нею воспоминаний и ассоциаций – Степану Степановичу опять сделалось тревожно и неуютно на знакомом и обжитом, как собственная кухня, пятачке набережной. Дело было, конечно, не в расстоянии и не в сигаретах, а в необходимости оставить картины без присмотра. Раньше таких проблем не возникало – ни у него, ни у коллег-соседей. Понадобилось тебе отлучиться – попроси ближайшего соседа, он и за картинами присмотрит, и продаст, если покупатель подвернется, и деньги тебе после вернет все до копеечки, ничего под ноготь не зажав. Ну, конечно, нальешь ему после работы стаканчик, так ведь это не в качестве платы, а просто из уважения – сегодня ты его угостишь, завтра он тебя…
В общем-то, с виду здесь, на набережной, все оставалось по-прежнему, но Степан Степанович, здешний ветеран, с некоторых пор перестал чувствовать себя тут как дома. Он больше не мог попросить соседа присмотреть за картинами и отлучиться по своим делам, потому что сосед – любой из них, какого ни возьми, – в ответ лишь презрительно пожмет плечами и отвернется. Никто и пальцем не пошевелит, если работы Чернушкина станут, к примеру, красть; более того, под настроение кто-нибудь из коллег может в отсутствие Степана Степановича подстроить ему какую-нибудь пакость. А если подойдет покупатель и спросит, почем его картины, ему для начала загнут несусветную цену, а потом подробно объяснят, что картинки эти – дрянь редкостная и что написаны они с грубейшими нарушениями технологии – так, что через месяц краска с них просто осыплется. А то просто плеснут на холст растворителем и разотрут тряпкой – бывало уже такое, и не раз…
Степан Степанович подавил горестный вздох, вынул из кармана мятую пачку «Примы» и заглянул в нее, как будто надеялся увидеть там что-то новенькое. Все хорошее когда-нибудь кончается – и сигареты, и спокойная, тихая жизнь без забот и проблем. Было, было времечко, когда его здесь уважали, подходили поздороваться за руку и, как с большим специалистом, подолгу обсуждали технику живописи и различные способы грунтовки холста. Изгоем он сделался совсем недавно – с тех пор, как на набережной появился со своими картинами Костя Завьялов.
Завьялов был учеником Степана Степановича – не в том смысле, конечно, в каком понимали это слово великий Леонардо или хотя бы художники девятнадцатого века, а просто одним из тех балбесов, что посещали уроки Чернушкина, учась в средней школе. Кое-какие способности у Кости Завьялова имелись, но Степан Степанович ничего от него не ждал – Завьялов был ленив, груб, хитер и на рисование плевать хотел. А самое главное, отсутствовала в нем та божья искра, без которой, как казалось Степану Степановичу, настоящий художник родиться не может, какими бы способностями ни наделила человека природа.