Слепой. Один в темноте (страница 14)
Впрочем, долго его одинокая жизнь не продлилась. Где-то через год после того как Панарин овдовел, его дочь развелась с мужем, отсудила у него детей, трехкомнатную московскую квартиру и солидные алименты, а потом позвала Михаила Евгеньевича к себе – присматривать за квартирой и нянчить внуков. Старший из огольцов, Андрюшка, пошел в первый класс, а младший, пятилетний Димка, уродился болезненным, и каждый его поход в детский сад оборачивался для мамаши двухнедельным больничным, что, сами понимаете, грозило ей потерей работы.
Михаил Евгеньевич не имел ничего против того, чтобы на старости лет пожить в Москве, попробовать, какова на вкус хваленая столичная жизнь. Он продал квартиру в Йошкар-Оле, разом получив на руки сумму, какой прежде и в глаза не видел, и перебрался к дочери, где его уже ждала уютная отдельная комната.
Столичная жизнь на поверку оказалась не так хороша, как ему представлялось. О рыбалке пришлось забыть – выходные не в счет, да и какая рыбалка в этом их Подмосковье? Пенсии, которая по йошкар-олинским меркам считалась вполне приличной и даже завидной, в Москве хватало на неделю, сутками сидеть в четырех стенах было дьявольски скучно, а внуки, из-за которых он угодил в эту западню, оказались неслухами и горлопанами – вот уж, действительно, чертово семя! Дочерью они вертели, как хотели, и поначалу попытались взять в оборот и Михаила Евгеньевича. Но старший прапорщик Панарин был не таков и довольно быстро привел сопляков в чувство, не стесняясь иной раз прикрикнуть, а то и приласкать ладошкой по мягкому месту. Не привыкшие к такому обращению обормоты пытались жаловаться мамке, но та, видя неоспоримо благотворное влияние такого воспитания, их жалобам не вняла.
Пацаны оказались не только избалованными, но и упрямыми и развязали против деда настоящую партизанскую войну. Война эта с переменным успехом длилась недели две, то протекая в почти безобидной игровой форме, то обостряясь до открытого конфликта. И вот однажды, приняв перед обедом для аппетита бутылочку плодово-ягодного и уже подумывая, не открыть ли вторую, Михаил Евгеньевич обнаружил в тарелке с борщом не одну и даже не две, а целых пять мух.
Ни о какой случайности не могло быть и речи, подтверждением чему стало доносящееся из-за угла прихожей сдавленное хихиканье. Слегка осатанев, прапорщик Панарин выскочил из-за стола, поймал первого, который подвернулся под руку (им оказался старший, шестилетний Андрюшка, без сомнения, являвшийся зачинщиком), перекинул стервеца через колено и сдернул с него штаны, намереваясь надавать хороших лещей, что называется, по голой совести.
И вот тут-то все и случилось. Беззащитность жертвы, которая заведомо во много раз слабее тебя, возбуждает. Уже успевшая ударить в голову бормотуха, надо думать, тоже внесла свою лепту в то, что произошло дальше, а внезапно разгоревшееся возбуждение уверило Михаила Евгеньевича в том, что пришедшая ему в голову мысль о не вполне традиционном наказании просто чудо, как хороша. Ну, и… Бес попутал, по-другому не скажешь.
Начав путать отставного прапорщика Панарина, бес не успокоился на достигнутом и продолжил свои проделки. Надлежащим образом запуганные и замороченные внуки помалкивали в тряпочку, а неожиданно обретший смысл жизни любящий дедушка постепенно, по мере того как в голову приходили свежие идеи, усложнял и совершенствовал свою новаторскую систему воспитания. Здоровье у него, как и прежде, было отменное, питался он хорошо, и пацанам приходилось несладко. Со временем дочь начала замечать, что сыновья боятся деда и не хотят оставаться с ним в квартире, но вразумительных объяснений они ей не дали ни разу, работу в богатой фирме терять не хотелось (ну, еще бы – кризис!), и мамаше было удобнее всего думать, что детям просто не нравится дедова строгость и установленная им военная дисциплина.
Это продолжалось целый год, но потом соседка, вечно сующая нос в чужие дела старая ворона, все-таки разговорила огольцов и пересказала все, что услышала, дочери Михаила Евгеньевича. Дать сколько-нибудь удовлетворительные ответы на вопросы, которые дочь задала, ворвавшись в квартиру после разговора с соседкой, было, пожалуй, невозможно. Панарин даже не стал пытаться что-то объяснить, а просто собрал вещи, отпихнул дочь с дороги и ушел.
Он не задавался вопросом, как это все могло случиться, а если бы кто-то его об этом спросил, с легким сердцем послал бы спрашивальщика куда подальше: случилось и случилось, а отчего да почему – не твое собачье дело. Сделанного все равно не вернешь, так что ж мне теперь – повеситься?
Хотя сам Михаил Евгеньевич ни тогда, ни сейчас не видел в своих поступках ничего такого, особо криминального, за его проделки полагался срок, и он об этом отлично знал. В колонию ему по вполне понятным причинам не хотелось, и он сделал все, что было в его силах, чтобы туда не попасть. В сущности, от него не так уж много и требовалось: спрятаться, затаиться и как можно реже попадаться на глаза ментам. Свою приметную рыжую бороду он сбрил сразу же, задолго до того как его бородатый портрет показали по телевизору на всю страну. О пенсии, понятное дело, пришлось забыть, как и о прочих благах цивилизации, для получения которых необходимо предъявить паспорт. Впрочем, он не особенно бедствовал: старых сбережений и того, что удалось выручить от продажи йошкар-олинской квартиры, при экономном расходовании должно было хватить надолго.
Ареста он, разумеется, боялся, но в то, что его могут найти, по-настоящему не верил. Ну, объявили в розыск; ну, разослали по всем отделениям милиции его портрет – тот самый, с бородой и с хитроватой добродушной улыбкой до ушей, на который он теперь ни капельки не похож. Ну, пройдутся участковые по паре улиц в подмосковных поселках, расспросят словоохотливых старушек на скамейках, на том дело и кончится. Москва и Подмосковье – это ж, считай, целая страна, и притом густонаселенная, и искать в ней человека, который не хочет, чтоб его нашли, дело гиблое. Да и что он такое сделал, чего натворил, чтоб его всем миром, как бешеного волка, выслеживать? Никого не убил, не ограбил, а что побаловался чуток с мальчуганами, так от них не убудет…
Угрызений совести он не испытывал, а о дочери если и вспоминал, так разве что в пьяном виде, очень коротко и нелицеприятно: «Ну, Верка, ну, сука! Родного отца!» Он жил, как растение – вернее, как животное, каковым и являлся на самом деле, – ни о чем не жалея, ни о ком не скучая, и уже начал заинтересованно поглядывать на мальчишку из соседней деревни, который каждый день привозил дачникам молоко на своем скрипучем, большом не по росту велосипеде. А что? Организму-то все равно, в бегах ты или нет, он своего требует – вынь да положь, а где ты это станешь искать, ему, организму, ни грамма не интересно…
Сериал по телевизору кончился, началась реклама женских прокладок. Подавшись вперед, к телевизору, Панарин вооружился плоскогубцами и, щелкая переключателем, проверил другие каналы. Вдоволь насладившись глухим шумом и мельтешением помех, он выключил телевизор, сунул в рот огрызок горбушки с недоеденным лепестком репчатого лука и, жуя всухомятку, поднялся из-за стола. Захватанная липкими пальцами бутылка перед ним уже опустела; в кладовке дожидалась своего часа еще одна, но, прежде чем принять окончательное решение по поводу ее судьбы, надлежало избавиться от последствий того, что было выпито раньше. Приторно-сладкая бормотуха настоятельно просилась наружу – слава богу, не через верх, а другим, традиционным путем, – и Михаил Евгеньевич не видел причин ее удерживать.
Закурив сигарету без фильтра, слегка покачиваясь, он двинулся к выходу с намерением внести свою лепту в круговорот воды в природе. В голове слегка шумело, но по-настоящему пьяным он себя не чувствовал и ничуть не боялся спиться, поскольку не имел склонности к алкоголизму – мог пить, а мог и не пить. Хотя пить, конечно, было не в пример приятнее, чем не пить. Да и чем еще заниматься в этой провонявшей плесенью и мышиным пометом берлоге, если не воевать зеленого змия?
Засиженное мухами зеркало на стене отразило его бледную после зимы, непривычно голую физиономию. Без бороды Михаил Евгеньевич себе не нравился. Раньше, пока служил в армии, он, конечно, тоже не носил бороду, ограничиваясь дозволенными уставом усами. Но за те шесть лет, что борода украшала его щеки, лицо под ней неуловимо и странно изменилось, сделавшись каким-то чужим и неприятным. У крыльев носа и по углам рта залегли глубокие, жесткие складки, придававшие ему угрюмый, прямо-таки злобный вид, нижняя губа брюзгливо выпятилась и все время норовила отвиснуть, как у верблюда, а глаза недобро выглядывали из-под нависших бровей, как парочка засевших в норках пауков.
Эта угрюмая протокольная рожа в зеркале не имела ничего общего с Михаилом Евгеньевичем Панариным – заядлым рыбаком, веселым выпивохой и балагуром, душой любой компании. Чтобы вернуть себе сходство с самим собой, прапорщик попробовал изобразить улыбку – ту самую, хитровато-добродушную, которой улыбался на знаменитой, показанной телевидением на всю страну и разосланной по всем отделениям милиции фотокарточке.
Результат превзошел любые ожидания: Михаил Евгеньевич испугался собственного отражения в зеркале. К его новому облику улыбка подходила не больше и не меньше, чем жабры или, скажем, моржовые клыки. Это выглядело нелепо, неестественно и прямо-таки неприлично, как если бы, справив малую нужду, он опустил глаза и увидел, что ему улыбается его лысый дружок. Панарин поспешно погасил улыбку, досадливо сплюнул и, скрипя отставшими от лаг рассохшимися половицами, двинулся к выходу.
Попыхивая сигаретой, он спустился с шаткого скрипучего крыльца, отошел в сторонку и остановился на границе падающего из открытой настежь двери света и непроглядной тьмы. Приличия ради переступив эту четко обозначенную границу, прапорщик расстегнул ширинку своих камуфляжных брюк и некоторое время, сопя от удовольствия, поливал бурьян, которым от края до края заросли не возделывавшиеся на протяжении нескольких лет шесть соток. В кромешной тьме горели редкие цветные прямоугольники освещенных окон. Их было мало – во-первых, по случаю буднего дня, а во-вторых, местечко тут было непопулярное, наполовину заброшенное, что целиком и полностью устраивало находящегося на нелегальном положении беглеца.
– Меньше народа – больше кислорода, – ни к кому не обращаясь, вслух высказал свое мнение по этому поводу Михаил Евгеньевич.
Энергично встряхнув свое приличных размеров хозяйство, он стал деловито застегиваться. Косую полосу электрического света, что лежала на земле позади него, стремительно и беззвучно пересекла какая-то большая черная тень. Панарин этого не заметил. Прихлопнув на щеке раннего комара, он выбросил в темноту коротенький окурок, сплюнул в бурьян и вернулся в дом.
Кривовато висящая на ослабших петлях дверь была одновременно расхлябанной и разбухшей от сырости, что всякий раз превращало попытку закрыть и запереть ее в сложное упражнение, требующее терпения, сноровки и немалой физической силы. Пока Панарин, постепенно раздражаясь, проделывал этот силовой акробатический этюд, из неосвещенного угла под ведущей на чердак лестницей у него за спиной бесшумно выступила одетая в черное человеческая фигура. Язычок замка неохотно, с усилием вдвинулся в паз; обозвав его напоследок нехорошим словом, Михаил Евгеньевич начал оборачиваться, и тогда Чиж коротко и сильно ударил его по заросшему густым, рыжеватым с проседью волосом затылку рукояткой пистолета.
Отставной прапорщик рухнул, как бык под обухом мясника. Чиж проверил у него пульс и, убедившись, что жизни рыжего педофила ничто не угрожает (кроме самого Чижа, разумеется), присел на корточки и начал деловито распаковывать свою сумку.