Правда и вымысел (страница 6)
– А ничем! – удивлённо проговорил он. – Сходил, сети снял и ничего. Когда ушёл, тогда и пришёл. Главное, про это думать не надо.
* * *
На четвёртый год после явления Гоя, в воскресный банный день, в самом начале вольного лета, когда река уже высветлилась, вошла в свои берега и под таловыми кустами за поворотом начали брать язи, мы поплыли с дедом на рыбалку. Клевало неважно – плоские, с мою ладошку, чебаки, окуньки, а потом и вовсе пошёл ёрш, ни один подъязок червя не трогал. Обычно дед или сматывал удочки, или переезжал на новое место, пока не находил рыбы. Тут же сидел благостный, умиротворённый и даже ни разу не матюгнулся, хотя мелочь объедала наживку каждые три минуты.
– Ну что, Серёга, мне пора! – сказал он где-то часа в три. – Сиди, не сиди, а надо, срок пришёл. Одиннадцатое число сегодня.
Мы приплыли к нашей пристани, я собрал улов и побежал домой, а дед остался в лодке, мол, часик посижу, пока баня не вытопилась.
Потом я бегал за ним ещё дважды: первый раз он и разговаривать не стал, сидел в лодке почему-то лицом к корме, лишь обернулся и глянул через плечо, когда я крикнул с берега, что батя в баню зовёт.
Во второй раз меня послала матушка, сказала, уже бельё собрано, покличь деда. А надо сказать, баню он любил, уходил туда часов на пять, как на работу, и если на всю деревню разносился весёлый разудалый мат, значит, мой дед парится. Но после ранения дышать в парной ему тяжело стало, говорят, переживал сильно, пока не вырубил специальное окно, чтоб лежать в бане на полке, а голова на улице. Обычно его батя двумя вениками охаживал, а дед кричал:
– Серёга, ну-ка тащи мне воды!
Я приносил воды и поил дедову говорящую голову, в ковше лёд брякал…
Сейчас дед сидел на корме лодки и пытался оттолкнуться от берега, однако было глубоко и весло не доставало дна. Я удивился и засмеялся – лодка была привязана!
– Оттолкни-ка меня, Серёга! – Он тоже развеселился.
– А ты куда, дед? – испугался я.
– Да пора мне!
– Матушка сказала, в баню надо…
– Некогда здесь, там уж попарюсь. Там, Серёга, бани тоже есть, только у самой реки ставят и по-белому топят.
Я почувствовал неладное, испугался ещё сильнее и чуть не заплакал.
– Дед, пойдём домой, ну пойдём…
– Какой же из меня ходок? – Он засмеялся. – Теперь ты ходи, а я домой поплыву! Плавать хорошо: сиди, греби да на берега смотри – красота!
– Так дом у нас там…
– Нет, Серёга, мой дом теперь в другом месте.
Дед ещё раз хотел оттолкнуться, но дна не достал и чуть не опрокинулся. Подобной оплошности он никогда не допускал, однако ещё больше развеселился, к тому же колышек, за который была привязана долблёнка, вырвался и поволочился по берегу.
– Дед, ты куда? – Лодку сносило, я пытался схватить верёвку, но в руках оказывался песок.
– В рай поплыву! – засмеялся он и стал грести.
К тому времени я уже закончил второй класс и отлично знал, что рая нет, хотя дед был уверен и всегда говорил, что непременно попадёт именно туда. Даже если не будет молиться, как бабушка.
Я наконец поймал верёвку с колышком, однако удержать долблёнку не мог и, упираясь, потащился следом.
– Нам сказали, рая нету и ада нету…
– Как это нету? Кто сказал?
– В школе говорили…
– Врут! А куда мы денемся после смерти? Ада нет, это точно. Ад на земле, потому живём и мучаемся. А когда люди помирают, то все сразу попадают в рай, и грешные, и безгрешные. Ты никому не верь, Серёга. По секрету скажу, бывал я у самых ворот и туда заглядывал. Рай, он не такой, как в Библии пишут. Природа, как у нас, тоже река течёт, Ура называется. Меня туда одна женщина водила…
Он причалил долблёнку бортом к берегу, воткнул весло в песок и стал рассказывать. Я слушал его со страхом и восторгом. И до сих пор, если эти два чувства испытываю одновременно, у меня всегда текут непроизвольные слёзы и срывается дыхание. Это было не увлечение рассказом – потрясение, так что я даже не заметил, как на берег пришёл отец, и не знаю, что он слышал, однако был испуган и неожиданно вмешался, стал чуть ли не насильно вытаскивать деда из лодки и уговаривать идти домой. Дед сначала отмахивался, сердился, а потом вдруг подчинился и вылез на берег. Отец взял его под руку, хотя нужды в том не было, вывел на кручу и повлёк к дому. Навстречу вылетела бабушка, и до моих ушей донеслась оброненная батей фраза:
– Неладно с ним, заговаривается…
Потом это слово повторяли много раз, и все домашние были уверены, будто дед перегрелся в жару, получил солнечный удар и от того начал заговариваться, ибо то, что он поведал мне – а отец, видимо, случайно подслушал, – не укладывалось в бытовую логику. Они ещё не знали, что дед через несколько часов умрёт – об этом он сказал только мне. Его пытались всячески успокоить, уложить в постель, и бабушка даже рюмку ему предлагала выпить. А дед и без рюмки словно пьяный был, смеялся, ни на что не соглашался и требовал, чтоб пустили в баню. Дескать, раз не дали мне сразу в рай поплыть да там попариться, попарьте здесь.
– Трофим, собирайся, пошли! – Он порывался встать с лавки, но ему не давали. – Баня же остывает, ты что? Да и времени у меня мало, некогда! Бельё возьми новое, чтоб не переодевать потом, а гимнастёрку старую, в которой я с фронта пришёл. А то в другой одёже не узнают и не пустят. Идём, попарь в последний раз!
Всё это он говорил весело и даже радостно, а в доме был полный переполох. Отец сдался и повёл его в баню, но меня на сей раз не взяли, хотя мы года два уже ходили на первый пар втроём. Однако, будто зачарованный, я не мог оторваться от деда, поплёлся за ними и остался сидеть в предбаннике. Скоро прибежала матушка и потащила меня домой.
– Дед сегодня умрёт! – сообщил я и заплакал.
– Ты что говоришь? Типун тебе на язык! – насторожилась она. – У дедушки солнечный удар. Он отдохнёт, и всё пройдёт.
– Нет, он сегодня в рай поплывёт, на реку Ура. Ему Гой сказал. Он смерти попросил, мучиться надоело, но Гой сказал, одиннадцатого умрёшь, в воскресенье после бани, а пока живи.
– А кто это – Гой?
– Это такой человек. Помнишь, приходил лечить? В шкуру заворачивал?
Должно быть, мать ничего не поняла, испугалась, что я тоже перегрелся и заговариваюсь, отвела на поветь в старую избу и затолкала в постель, после чего принесла кружку с молоком и хлеб, заставила съесть всё при ней и спать. Я плакал молча, молча же выпил солоноватое от слёз молоко и забился под одеяло, хотя было рано, ещё коростель на лугу не запел и солнце не совсем село.
Обиднее всего было, что дед умрёт и в рай уйдёт без меня.
Он никогда не рассказывал про войну, и если у нас в доме собирались фронтовики и начинались воспоминания, дед ухмылялся, помалкивал и выглядел совсем не героически, особенно когда надевал пиджак с двумя медалями – «За Победу» и «За оборону Заполярья» – всё, что заслужил на трёх войнах.
Спустя много лет, по скудным свидетельствам бабушки и отца, я схематично восстановил события, произошедшие с дедом в первых двух войнах. На Первую мировую он пошёл добровольцем, в пятнадцатом году, приписав себе возраст, и, провоевав год, заболел тифом. Его вытащили из вагона-лазарета и бросили на какой-то станции, предположительно в Смоленской области, – так поступали с умирающими, поскольку в поезде не хватало мест для раненых, которых ещё можно было спасти.
Умерших тифозных с военных эшелонов хоронили какие-то местные службы, но дед ещё дышал, и потому его оставили на перроне до ночи.
А ночью на станцию пришла женщина и каким-то образом подняла и увела (или унесла) деда к себе в дом. Там за месяц выходила, немного откормила и отпустила домой.
В Гражданскую его мобилизовали в белую армию, где он прослужил очень долго – аж два с половиной года – вроде бы каптёром в пакгаузах, где хранилась конская сбруя (сёдла местным мужикам продавал за самогонку). Но почему-то участвовал в боевых действиях партизанского характера, совершал какие-то длительные конные переходы по лесам и горам и даже получил пулевое ранение в предплечье. Одно время я подозревал, что дед был в некоем карательном отряде, и однажды высказал предположение отцу. Тот что-то знал, но всего выдавать не хотел и мои доводы отмёл напрочь: дед в карателях не был! Но как-то раз проговорился, что дед чуть не уплыл с интервентами из Архангельска в Англию. Уже и на пароход сел, и какое-то имущество затащил, но всё бросил и в последний момент сошёл на берег. Мол, жил бы сейчас где-нибудь в Лондоне и в ус не дул.
В общем, это был самый тёмный период в его жизни, и я долго думал, что скрытность его относительно службы у белых продиктована опаской: могли ведь арестовать, посадить, а то и вовсе расстрелять. Судя по отрывочным рассказам бабушки, он дезертировал из белой армии, когда она развалилась, и прибежал прятаться в родную деревню, но не домой, а к своей невесте, то есть к ней. Как раз топили баню, и в ней к ночи ещё было жарко, поэтому его отправили мыться – сильно завшивел. А бабушкин брат Сергей (в честь которого назвали меня) в это время был красным партизаном и пришёл из леса, тоже в баню. И прихватив там белого дезертира-деда, поставил расстреливать к дубу, росшему в палисаднике. Бабушка упала брату в ноги, вымолила жизнь жениха, но Сергей увёл деда к партизанам, где он несколько месяцев таскал на себе станину станкового пулемёта, пока красные не победили. И таким образом как бы искупил вину.
На Вторую мировую его взяли в сорок втором, на Северный фронт, а через два года позиционной войны (дед таскал на себе миномётную плиту), где-то в сопках он со своим расчётом попал в засаду, под пулемётный огонь, получил ранения в грудь и в ногу и пролежал в лесу четверо суток, ожидая смерти. (С тех пор он любил и насвистывал песню «Чёрный ворон».) Но почему-то не истёк кровью, хотя даже перевязать себя не мог, и не умер, когда его товарищ, тоже тяжело раненный, погиб. Ещё троих убило сразу.
И вот на пятые сутки, ночью, на сопку послали солдат, чтоб вынести миномёт (не убитых – возможно, потому на севере их кости до сих пор лежат не похороненными), а они нашли деда живым и притащили вместе с оружием. После госпиталя в Архангельске (опять в Архангельске!) отправили домой умирать – привезли на подводе едва живого.
Это всё, что было известно из скупых, случайных рассказов самого деда и старика Кафтанова, который воевал вместе с ним и тоже был немногословным.
В тот воскресный день одиннадцатого июня, когда дед получил солнечный удар и стал будто бы заговариваться, он на самом деле рассказал мне то, о чём всё время молчал, ибо знал, что сразу же определят какую-нибудь душевную болезнь или в лучшем случае скажут: перегрелся. И уши выбрал для откровения мои – наверное, знал, что никто другой не поверит.