Хореограф (страница 3)
– Нет. Я чувствую себя разбитым кораблем. Обломками. От слова «облом». Из-за личного крушения.
Мне было неловко от вида его мокрого лица и побелевших костяшек сцепленных пальцев, от всей этой фантасмагории зверинцев и кораблей, а главное, от того, что он посвящал меня в свои интимные переживания. Он извлекал вонзившиеся в память осколки угодившего в него снаряда: слова и словечки, жесты, интонации, оттенки эмоций – все эти подробности были ему бесконечно дороги и еще горячи. Иногда он бросался уточнять сказанное, и приоткрывалось то, что он аккуратно обходил прежде, закладывая сомнительные виражи. Хотел ли он моего сострадания или только благожелательного внимания? Временами его повествование обрастало излишками смыслов, и во мне зрела уверенность, что на самом деле все было проще, грубее, физиологичнее.
К утру мы оба устали, сидели в наполненной новым ощущением тишине, не глядя друг на друга. И тогда он попросил меня написать об этом книгу, ничего не меняя, кроме имен. Представьте, не биографию – историю взлета, творческое кредо и жизненный меморандум (что было бы уместно, своевременно и логично), а вот эту странную историю своего умопомрачения.
– Господи, зачем тебе это? – вырвалось у меня недоуменное и бестактное.
– Послушай, – сказал он, – послушай, мне надо как-то отделить это от себя. Вынуть из себя и сложить в книгу, чтобы оно зажило отдельной жизнью, не имеющей отношения ко мне. Потому что я хочу вспомнить, кто я. Освободить место для себя. И мне необходим энергетический ресурс на новое воплощение, на трансляцию нового себя!
Меня поразили эти слова. Чего он точно никогда не делал, так это не «транслировал себя»! Надо было что-то решать. Да он и не оставил мне выбора. Он уже сделал его за меня, избрав своим духовником. Однако это не лишало меня творческой самостоятельности и возможности поставить условием, что я покажу ему книгу уже изданной. И он согласился. Какой же это соблазн – чужое доверие! Мне так хотелось поделиться своими многолетними наблюдениями за ним, тем, что по соображениям морально-этическим не следует помещать рядом с его настоящим именем в прессе, но представляет собой именно тот биомеханизм, который рождает художественный замысел и вдыхает в него жизнь. И вот представился случай! Да, он не был для меня близким человеком. Он был объектом моего пристального внимания, профессионального интереса, а теперь еще и заказчиком.
Мне пришлось уплотнить рабочий график и еще несколько вечеров посвятить нашим встречам, теперь уже на летней площадке тихого кафе. К ногам липли пыльные клочья свалявшегося тополиного пуха, на столики пикировали воробьи, заглядывали в опустевшие чашки, клевали край недоеденного киша, кося круглыми настороженными глазками. Поваренок в фартуке и колпаке выпекал на уличной печке оладьи, источавшие запах ванили – городская идиллия в мягких лучах затяжного невзрачного московского заката. А мне предстояло писать о в кровь разорванном горизонте под барабанный бой. Помилуйте, мне не знакомы такие страсти! Я в этом смысле – по другую сторону рампы!
– Вот и хорошо. – сказал он. – Я хочу посмотреть на это со стороны. Понять хочу, в словах ли дело или в том, что происходило вне слов.
Отчего-то мне слабо верилось в успех возложенной на меня миссии. Это было слишком откровенным, совсем свежим, не перебродившим еще, не настоявшимся. Израненное чужое нутро, живое, пульсирующее – не дотронуться, а предстояло тщательно препарировать, изучать под микроскопом и складывать в слова то, не уловленное диктофоном, человеческое – отчаянное и бессильное – что он порой выражал больными глазами, мрачной усмешкой.
Меня смущал повышенный гормональный фон всей этой истории и противоречия в суждениях хореографа, раздражал высокопарный временами слог, беспокоила необходимость пересказывать, о чем думали и что чувствовали герои, все эти «он спросил, он ответил». Не нравились жаргонизмы, но, возможно, они несли эмоцию нужного градуса, наиболее близко и полно выражали отношение героев к происходящему. Прямая речь выпадала из чувственного контекста, но он требовал сохранить ее до последней буквы – надеялся когда-нибудь найти в ней разгадку, потому что язык тела обещал совсем другое. Он ведь был профессиональным знатоком и толкователем языка тела! Помнил ли он в тот момент, что этот язык, как и любой другой, может не только выявить смысл, но и скрыть его? На этом языке тоже можно лгать. И еще из-за этической невозможности задать прямой вопрос любые попытки пересказа казались мне бессмысленными. Разве не правильней было бы написать такую книгу самому?
– Да пойми ты! За меня сейчас думает больная обезьяна! Так не должно было случиться! И писать – это пережить еще раз. Я не смогу.
Он объяснял, что ему даже пришлось поменять всю свою парфюмерию – с запахом накатывало, говорил, что ему тогда показалось, что они разбились друг об друга, а потом сложили себя заново, по кускам, плохо пригнанным, с кривыми трещинами, из которых сочится и сочится какая-то дрянь – не то гной, не то сукровица, и каждый вышел из этой истории совсем другим, не таким, каким был прежде. И спрашивал меня, заглядывая в глаза:
– Или это произошло только со мной? Со мной одним? Это я разбился об него?
Мне захотелось сказать ему что-то в утешение.
– А может, эти трещины – твое расширение? Как «Expansion» Пэги Брэдли.
Это прекрасное творение было нашим общим с ним воспоминанием и грандиозным впечатлением, когда мы однажды случайно встретились в Нью-Йорке, в бруклинском парке. Оно озаряло уверенностью, что внутренний свет человека, личности, способен преодолеть условности, помочь вырваться за пределы очерченного обстоятельствами круга. Мы были буквально контужены мощью идеи и эстетикой ее воплощения! Позднее скульптура канула в частную коллекцию. Есть в этом что-то, по моим меркам, преступное: изъять из общечеловеческого достояния, лишить надежды и воли к преодолению. Но тогда, под сильнейшим ее воздействием, мы весь вечер не могли наговориться и расстаться. А теперь он только усмехнулся.
– Скажи, сквозь мои трещины лучится яркий свет?
И вдруг вскипела затаенная обида.
– Почему он решил проделать этот фокус именно со мной? Маленький говнюк… гадкий клоун… Он прошел через меня… И перемолол… Я до сих пор чувствую себя фаршем.
Ох уж эти творческие личности… Умеют же себя накрутить! Раз за разом они проверяют себя на разрыв. Им непременно надо раскачать свою нервную систему, как дворовые качели, довести амплитуду своих эмоций до пиковых значений – такова их природа.
В облаке своих крепких духов, в чаду своих переживаний хореограф цеплялся за привычные метки наружного мира. Взгляд его застревал в знакомом пейзаже, где жил своей островной жизнью Храм Вознесения Господня у Никитских Ворот, как створный знак в устье Бульварного кольца, где изо дня в день старушка-прихожанка отвоевывала у сорняков грядку за оградой храма Феодора Студита, а мимо проносился нескончаемый поток автомобилей тех, кому не до храмов, не до старушек, не до грядок и не до драм именитого хореографа. И была в картинке некая послойность непересекающихся плоскостей. Сегодня он неминуемо напьется – под любимую музыку, один на один со своим правильным баром, в своем космическом кресле, весь сосредоточенный на себе, всецело принадлежащий самому себе. Быть может, это принесет ему облегчение.
Он провожал меня мокрым после дождя бульваром. Шел молча, наблюдая за цветной бумажкой, которую ветер, будто дразня, волочил перед нами по асфальту – какой-то рекламный постер (точнее, половина разорванного постера), слетевший, должно быть, с неположенного места, куда его наклеили самочинно, смытый коротким яростным летним ливнем или сорванный ответственной рукой и брошенный в наказание за самоуправство под ноги прохожим – чтоб затоптали. Впрочем, мне не было никакого дела до печальной судьбы чьей-то афишки, но Залевский вдруг поднял ее, неловко отряхнул и сказал:
– Возьми. Это он.
В моих руках оказалась правая сторона разорванного лица. Кому и чем мог досадить музыкант, с которым так немилосердно обошлись? В этом нервном разрыве мне почудилась чья-то торопливая преднамеренность, как будто левая сторона лица была совсем другой, и тогда некая (быть может, метафизическая) асимметрия могла разоблачить человека, сделав тайное явным. Например, фрагмент капюшона популярной молодежной куртки мог оказаться островерхим шлемом храмовника – тайного потомка тамплиеров, унаследовавшего не злато, а десятивековую идею и повинность – необходимость борьбы за свой храм, и тогда под шлемом вспыхнет яростным блеском дамасская сталь пронзительного взгляда. Или капюшон обернется облачением монаха, и живая мерцающая голубизна беспредельно ласковых глаз вдруг превратится в сизые тени под потухшими глазами. Или капюшон окажется красным клобуком палача. Или вовсе приключится какая-нибудь чертовщина.
Можно сказать, что наша история в тот момент обрела полудокументальный визуальный ряд и половину имени, о котором мы все-таки умолчим. К тому же хореограф велел мне оставить героя совсем без имени.
– Есть такая теологическая трактовка, – сказал он, – дать имя означает спасти. Но, чтобы дать имя, сначала надо познать объект, потому что знать имя объекта означает знать его сущность. А если ты знаешь истинное имя объекта, ты можешь его подчинить.
– Что-то вроде «не познан, не назван – не существует»? А скажи, я правильно тебя понимаю: ты не стал его спасать, потому что не смог … э-э-э… подчинить?
Он смотрел в сторону, будто не хотел больше видеть меня, словно то, что содержалось теперь в моей памяти и моем диктофоне, инфицировало меня и представляло для него опасность рецидива. Его организм так и не выработал антитела. И он задраивал люки перед погружением в новую жизнь.
– Я до сих пор не знаю, кто он. – сказал хореограф. – И ты никак его не называй. Родители всех как-то называют, а настоящее имя надо заслужить самому.
Ну, что ж, как там у Рильке?
«…Его метаморфоза
жива в природе. И не надо знать
иных имен. Восславим постоянство.
Певца зовут Орфеем…»
Прежде, чем расстаться, мне захотелось уточнить кое-что, показавшееся вдруг важным.
– Марин, почему ты остановил свой выбор на Шиве? Почему не Будда? «Пламенеющий лингам»? Секс-символ индуистского мира? Это и есть причина?
– А зачем мне Будда с его аскезой? Шива танцует, источая радость и веселье. Но в конце танца может запросто разрушить Вселенную.
Миром правят амбиции! И в творчестве в том числе. Каждый постановщик полагает, что в своем спектакле он создает мир с нуля. По своему образу и подобию. И продает на него билеты.
Ощущение какой-то внутренней погрешности в исповеди хореографа вскоре заставило меня искать других участников тех событий. Беседовали они со мной то неохотно, то вдруг горячо оправдываясь, сведениями делились скупо, но все же, из уважения к моему заказчику, приоткрыли некоторые обстоятельства, сделавшие картину полной. Или почти полной. Во всяком случае, история зазвучала более объемно и полифонично. Не удалось поговорить только с главным героем, поэтому противовесом рассказу хореографа служили лишь эмоциональные пояснения подруг юноши, более похожие на попытку защитить его.