Метла системы (страница 13)
То был мальчик в тесных, но странных отношениях с окружавшим его миром, темноглазый молчаливый мальчуган, который с возраста независимых решений и движений отражал мир в собственном, особом, колеблющемся зеркале. Вэнс был для меня отражением. Вэнс разыгрывал Историю и События внутри своего детского мирка.
В очень юные годы, очень юные, Вэнс надевал темную одежду, обвязывал голову тесемкой, совал в рот леденцовые сигареты и устраивал внезапные, тайные вылазки в комнаты дома, тяжело дыша и вертясь, дубася воздух кулачками, потом ныряя под мебель, ползая по-пластунски, цепляя воздух согнутым пальцем. Молниеносный рейд на кухню – исчезает кошачий корм. Молчаливый налет на мою берлогу – на ножке стола появляется вертикальная царапина от булавки. Беспечный отряд дерновых муравьев попадает в засаду и оперативно стирается с лица земли бомбардировками теннисного мяча, пока мы с Вероникой глядим то на бой, то друг на друга через джин с тоником. Мы были озадачены и испуганы, Вероника подозревала расстройство координации, но как-то вечером после обеда мы увидели глаза Вэнса, когда корреспонденты вечерних новостей доносили до нас последние сведения о предсмертных конвульсиях войны в Индокитае. Немигающие глаза, беззвучное дыхание. Когда Киссинджер с триумфом покинул Париж, дом в Скарсдейле демилитаризовался [45].
Иногда в те же дни мы находили Вэнса одного в комнате: он смотрел в пустой угол, в котором стоял, – обе руки подняты, каждая застыла в двухпальцевом жесте мира. Мы поняли, что благодаря чуду телевидения Вэнс Кипуч установил особые отношения с Ричардом Никсоном. Когда тянулся в великолепном цвете Уотергейт [46], у Вэнса проявились вороватый взгляд, нащипанная белизна вокруг переносицы, отказы говорить, где он, и объяснить, что делает. Мой магнитофон – честно сказать, без ленты и даже не включенный в сеть, но, тем не менее, мой магнитофон – стал появляться тут и там: под обеденным столом во время еды, на заднем сиденье машины, под нашей кроватью, в ящике конторки. Вэнс, когда его спрашивали напрямую, невыразительно глядел на магнитофон и на нас. Потом притворялся, что смотрит на часы. После отставки Вэнс неделю валялся больной в постели с самыми настоящими симптомами. Нас охватил ужас. В последующие годы Вэнс безмолвно, с официальным выражением лица прощал всякий очевидный вред, наносимый ему нами и миром; падал и прикрывал грудь руками при малейшей критике; делал обратное сальто в гостиной и приземлялся на обе ноги, всякий раз оставляя трещины в потолке; носил в школу костюмчик и вербовал последователя носить за ним портфельчик, подаренный нами по его настоянию на Рождество; с завязанными глазами ходил по комнатам, усеянным обрывками нарисованного флага. Кто знает, что это по большей части было. Таким был мир, который монадический Вэнс Кипуч воспринимал и отражал через себя. Я, честно, предпочитал его настоящему.
В юности он был прекрасным атлетом, веско гремел алюминиевыми бейсбольными битами Маленькой Лиги [47], глухо и тяжело забивал твердые осенние футбольные мячи, мягко вплетал свой шепот в сети баскетбольных колец. Бегал свипы [48] в детском футболе, бегал так быстро, столь виртуозно виляя и ловча, что другие мальчики падали, лишь пытаясь до него дотронуться. Ощутите то, что ощущал в своей груди я, маленький человек в беретке и стегаемом ветром плаще, глядя на плод моих чресл. Вэнс – мальчик, который делал тачдауны откуда угодно; мамаши-болельщицы пронзительно визжали, освобождали волосы от пластмассовых заколок, хлопали мне в ухо, и ветер уносил клочья малозвучных уличных хлопков вместе с перестуком моих кожаных перчаток. Единственный мальчишка, на котором во время матчей шлем не казался гигантским и уморительно неуместным. Милый белобрысый черноглазый мальчуган, он никогда не хвастался, всегда помогал другим подняться и отдавал должное там, где другие того заслуживали, а потом возвращался со мной, в машине сидел молча, дома играл в своей спальне в иранского заложника.
Последнее великое историческое деяние он совершил в одиннадцать лет, когда началась школа. Русский истребитель сбил над морем аэробус, погубив конгрессменов, монахинь, детей, чьи ботинки, рукава, книжки и оправы очков доплыли до северных берегов Японии [49]. Вэнс часами рассматривал журнальные иллюстрации с авиапассажирами, фотографии, поданные в крупных и живых деталях, семейные снимки на фоне зеленой палитры садов, деревянные лица выпускных альбомов, чирлидерш в масках «Нос – очки – усы» на кадрах из фотобудок, три за четвертак; он смотрел людям на фото в глаза. Потом залез на крышу и прыгнул вниз. Без слов. Дом у нас был одноэтажный, с подвалом. Упав с высоты три с половиной метра, Вэнс основательно растянул лодыжку. Извинился. На следующий день спрыгнул с крыши опять и сломал ногу. Его увезли в больницу, переводили с этажа на этаж и в итоге показали врачу из района близ Центрального парка [50]; врач за один прием «исцелил» Вэнса от недуга. Больше Вэнс не прыгал, не совершал набегов, не падал, не подражал. Вероника обрадовалась. Я никогда не считал, что с Вэнсом что-то не так, хотя, ясно, прыжки с высоты были неприемлемы. Я опечалился.
Наступило печальное, печальное время. Вэнс становился взрослее, я – моложе и печальнее. Вероника еще глубже затворялась в хрустальном футляре вежливого равнодушия. По ее настоянию Вэнс апатично встречался с девочками; насколько я знаю, с каждой он никогда не ходил куда-либо больше одного раза. Вэнс молча ждал половой зрелости, а та ждала, пока Вэнсу не стукнуло пятнадцать; рост и сила уже не давали ему форы – никаких больше холодных ветреных вечеров на утлых трибунах. Только звуки музыки из-под Вэнсовой двери, и цветной мел на пальцах, и черные круги под черными глазами, и прекрасные, прекрасные рисунки – плоские, яркие и печальные, как бетонная дорожка у нашего дома, гладкие, чистые и без единой щербинки, как мать Вэнса, – и приглушенно настойчивый сладкий запах марихуаны из комнаты моего сына в подвале. Теперь Вэнс в Фордеме, изучает искусство. Я не говорил с Вэнсом почти год. Не знаю, почему так.
Я скучаю по нему с лютостью, какую мы приберегаем для тех, кто не вернется. Вэнса больше нет. Он был забит и обезглавлен в кабинете на Парк-авеню в 1983 году человеком, взявшим с нас сто долларов за процедуру. Вэнс, я знаю это доподлинно, гомосексуал, вероятно, еще и наркоман, промытый и неспешно вращающийся в пресных дуновениях холодного скарсдейльского дыхания своей матери, производящий плоские и бездушные совершенные рисунки мелом с большей и большей точностью. Я получил один по почте: ошарашенный, я на газоне с граблями, из-за моего плеча несообразно появляется Вероника с каким-то питьем на черном подносе. Картинка пришла в коричневом конверте в редакцию «Частобзора», несколько недель пролежавшем закрытым.
Я скучаю по Линор – иногда. Я по всем скучаю. Могу вспомнить молодость и ощутить нечто, в чем распознаю́ тоску по дому, и потом думаю: странно, да, ведь я и был дома, все время. К чему появляется это чертово чувство?
Я скучаю по ней, я всем своим багровым кулаком люблю чудну́ю девушку из эпатажной и пугающей семьи, весьма эпатажную и пугающую девушку, что сидит высоко в вороньем гнезде корабля «Част и Кипуч» и всматривается в серые электрические просторы, ища одинокий фонтанчик целевого телефонного звонка. Недавно миз Пава уведомила меня о том, что вероятность такого звонка, благодаря некой поломке в телефонной системе, частью которой мы являемся, ныне даже меньше прежнего. Пока я здесь сижу, глыба тени Эривью не спеша окунает мой офис в жидкую темноту. Пол-офиса уже там. Час дня. Из-за освещения половина офиса в тени становится лакричной, а половина под воздействием солнца – это блестящий желто-белый ужас, я не могу на него смотреть. Линор, я попытаюсь еще раз, и, если ты не здесь, предположу худшее и поддамся наконец чарам Мозеса Кливленда, который и теперь лыбится и, белокостно манит из тротуара шестью этажами ниже. Это наш последний шанс.
/г/
Пока Линор цедила цунами звонков не по адресу и готовилась к попытке дозвониться Карлу Шмоуну в «Шмоун и Ньет», в коммутаторную за консоль явилась Валинда Пава.
– Здрасте, Валинда, – сказала Линор. Валинда, не обращая внимания, стала просматривать Журнал Целевых Звонков, безнадежно тонкую тетрадку с парой заполненных страничек. Юдифь Прифт, зажав клавишу «Позиция Занята», болтала по частной линии с любимой.
– Что за сообщения – для тебя, а записаны в журнал Кэнди? – Валинда обернулась и посмотрела на Линор сверху вниз из-под зеленых теней.
– Думаю, если целевые, значит, это сообщения для меня, – сказала Линор.
– Деточка, я с тобой не шучу, и ты со мной не шути. Ты тут должна быть как штык в десять. Эти твои сообщения пришли в одиннадцать и одиннадцать тридцать.
– Меня задержали непреодолимые обстоятельства. Кэнди сказала, что меня подменит.
– Чокнутую девицу из «Част и Кипуч» ест заживо ее шефиня, – сообщила Юдифь Прифт в трубку, наблюдая.
– Деточка, задержали – где? Кем бы я была, если б думала, что кто-то работает, а она не работает?
– Я срочно ездила в дом престарелых.
– Во скока она прибыла? – спросила Валинда у Юдифь Прифт.
– Слушайте, я не хочу ничего говорить, не хочу ее подставлять, – сказала Юдифь Валинде. В трубку она сказала: – Шефиня хочет, чтоб я сказала, когда та приехала, но я сказала, что не скажу, не хочу ее подставлять.
– Я приехала где-то в начале первого.
– Где-то в начале первого. Деточка, ты опоздала на два часа.
– Дело было срочное.
– Какое, к чертям, срочное дело?
Юдифь Прифт перестала говорить в трубку и теперь наблюдала пристально.
– Валинда, сейчас я не могу об этом говорить, – сказала Линор.
– Деточка, тебе крышка, кранты, мне пофиг, кого ты ублажаешь, со мной не шутят. Теперь тебе кранты, шутница ты моя.
Консоль загудела, быстро замигал огонек внутренней связи.
– Можешь не брать, тебе кранты, – сказала Валинда. Взяла трубку, нажала «Принять». – Оператор… – Ее брови упали. – Да, она здесь, мистер Кипуч. Секунду, пожалуйста. – Она протянула трубку Линор. – Давай, проси долбоклювика тебя защитить, мне пофиг, тебе кранты, – прошипела она.
– Она и правда в беде, судя по всему, кто бы мог подумать, – сказала Юдифь в трубку.
– Привет, Рик.
6. 1990
/а/
– Как нынче вечером ваши стейки?
– Наши стейки, сэр, если позволите, просто восхитительны. Только лучшие куски говядины, тщательно отобранные и еще тщательнее выдержанные, приготовленные идеально, где «идеально» соответствует вашим инструкциям, подадим по вашему выбору с картошкой, овощами, изысканнейшим десертом.
– Звучит первостатейно.
– Да.
– Мне девять.
– Простите?
– Девять стейков, прошу вас.
– Вы желаете девять порций стейков?
– Прошу вас.
– А кто, сэр, если позволите, будет их есть?
– Вы видите за столиком кого-то еще? Есть их буду я.
– Но как вам это удастся, сэр?
– Ох ты, ну глядите, сегодня я, думаю, буду резать правой рукой. Класть кусочки в свой рот, пережевывать, кислотные составляющие слюны будут расщеплять мышечное волокно. Я буду глотать. Эт цетера. Несите уже!
– Сэр, от девяти стейков любому поплохеет.
– Гляньте на меня. Гляньте на это брюхо. Думаете, мне поплохеет? Нифига. Подойдите – нет, правда, идите сюда и гляньте на брюхо. Сейчас задеру рубашку… вот. Видите, сколько я могу взять рукой? Приходится сидеть вдали от стола. Вы когда-нибудь в жизни видели что-то столь титанически отталкивающее?
– Я видал животы и побольше.
– Вы всего лишь вежливы, из-за чаевых. Вы их получите, когда принесете девять порций стейка, где «идеально» значит «слабой прожарки», иначе говоря, розовые, но твердые. И булочки не забудьте.
