Кажется Эстер (страница 8)
Когда Роза состарилась и уже не преподавала – мне так и не довелось увидеть, чтобы она с кем-то общалась на языке глухонемых, – она иногда, сидя за столом у нас на улице Флоренции, вдруг совершала бессмысленные, но удивительно красивые движения, будто она и вправду родилась в Италии, и непрестанно вертела в руках нож и вилку, приборы то и дело падали на пол, ножи летали в воздухе. Кому-то досталось в наследство столовое серебро, нам же – только неловкость в умении обращаться с приборами из нержавеющей стали. Когда тетя Лида, дочь Розы, ушла с работы из школы для глухонемых, она начала курить, лишь бы чем-то занять, обуздать сигаретой и спичками свои руки, своевольно летающие в разговоре. Чирк – затяжка! Тихо вы! Дочь Лиды, Марина, беспрерывно вязала, и не жестами в воздухе, как глухие и их учителя, а по-настоящему – свитера, носки, юбки, вязала всё, вплоть до бикини, и только я осталась с пустыми руками перед клавиатурой компьютера.
Но главное – это ее ноги, говорила моя мама, Роза гордилась своими ногами, и, между нами, среди всех женщин нашей семьи у Розы были самые красивые ноги. У моей бабушки и вправду были очень красивые ноги, еще и в больнице, незадолго до смерти, она, все такая же легконогая, показывала медсестрам, как танцевать чарльстон, это случалось, когда сестры проветривали палату и Розе, несмотря на боли, приходилось вставать, – она могла уже только лежать или танцевать. Мама, приходя ее навещать, видела, как ее мать танцует, после инфаркта ей это было категорически запрещено, и все это знали, и тогда же, рассказывала мама, Роза перед соседками по палате произнесла целую речь, она рассказывала о Москве двадцатых годов, как она училась танцевать, пританцовывая, она рассказывала о нэпе, новой экономической политике, и как ей довелось слушать выступление Троцкого в «Молококоопсоюзе» и как он вывел на сцену живую корову, ну, может, и не сам, мягко уточняла моя мама, а кто-то еще во время его выступления, а мне подумалось, что, не иначе, это чарльстон напомнил нашей Розе о Троцком с его коровой, и она, легконогая, танцуя, приобщалась к всемирной истории.
Ноги у женщин нашей семьи портились из поколения в поколение, портились в буквальном смысле, уверяла моя мама, уверяла вполне серьезно, хотя, вообще-то, любила пошутить, – а все дело в том, что женщины нашей семьи из века в век по шесть дней в неделю простаивали на ногах перед своими учениками. Вот ноги и кривели, и ступни становились все площе, уплощались, как лапки у лебедей, рассуждала мама, словно веруя одновременно в дарвиновскую эволюцию и в Овидиевы метаморфозы и не на шутку тревожась за мою будущую судьбу.
На фотографиях можно видеть и моего дедушку Василия, красивого мужчину с тонкими чертами лица. Опершись на левое колено, он сидит у стола, покрытого тяжелой скатертью с бахромой, перед ним корзина, полная роз. На столе лихо отплясывает Роза, что-нибудь из кальмановских оперетт, «Красотки, красотки, красотки кабаре…». Я не в силах что-либо на этой фотографии изменить, разве что корзину роз чуть в сторону отодвинуть, а запечатлено на снимке, как нам рассказывали, предложение руки и сердца, вот так, корзина роз и танцующая на столе логопед Роза.
Когда боли в сердце усилились и Роза стала звать Анну и Лёлю, своих маму и сестру, которые когда-то ушли по Большой Житомирской навстречу смерти, мама послала мне в Ленинград телеграмму. Роза умерла в клинике, на одном из верхних этажей. Десять минут спустя мама подошла к окну и увидела, как я там, внизу, торопливой поступью по свежевыпавшему за ночь снежку пересекаю широченную плоскость двора, оставляя за собой следы, – как птица, добавила она.
Последняя мама
Спасаясь бегством от войны, проскитавшись несколько месяцев, моя бабушка Роза нашла работу в небольшом поселке Кинель-Черкассы на Южном Урале. Районный руководитель вверил ей судьбы двухсот детей, Розе предстояло организовать детский дом для этих двух сотен полуголодных детишек из Ленинграда, и чтобы ни один не умер, иначе… Этот руководитель еще что-то хотел добавить, рассказывала мама, но осекся, потом пообещал моей бабушке всяческую помощь, однако нечто недоговоренное так и повисло между ними в воздухе, что-то вроде иначе… расстрел. Впрочем, может, это слово тогда повсюду висело в воздухе как самая привычная вещь на свете, ведь даже знаменитый приказ тех времен: «Ни шагу назад! За нами Москва!» подразумевал ту же угрозу. Слова иначе расстрел едва ли не у каждого тогда на языке вертелись, готовые сорваться при первой возможности, приходилось сдерживать себя, чтобы они не вырвались из уст сами собой, как у вороны карканье. А может, тот руководитель просто хотел сказать, что дети до крайности ослаблены, их жизни в опасности и Розе надо спешить, иначе умрут.
Вот так Розалия Кржевина-Овдиенко, бывший директор киевской школы для глухонемых, весной 1942 года стала директором детского дома для двухсот ленинградских детей-блокадников – по приказу военного времени. Она очень торопилась, и все ей помогали. Военные подразделения, отправлявшиеся на фронт, отдавали детям часть своего провианта, близлежащие колхозы и местное население тоже помогали кто чем может, хотя голодали все. Дети были очень слабы, некоторые в стадии крайнего истощения, дистрофики, все они спаслись из осажденного города, из тисков блокады, по так называемой Дороге жизни, по льду Ладожского озера. И ни один из Розиных сирот не умер.
Не могу не думать о рокировках судьбы, о случайных совпадениях во времени и пространстве. Ведь примерно в то же время Януш Корчак, сосед и коллега Розиного отца Озиеля, тоже эвакуировался из Варшавы, и тоже с двумя сотнями детей-сирот, – и тоже по военному приказу. Янушу Корчаку предложено было спастись, но одному, без детей.
В Киеве, еще в Первую мировую, Корчак начал свою знаменитую книгу, в немецком переводе она называется «Как надо любить ребенка», хотя в оригинале, по-польски, просто «Как любить ребенка», три слова всего, вот эту книгу Корчак начал в Киеве, на той же улице, где позже жила моя бабушка, так они снова, сами о том не ведая, оказались соседями во времени и пространстве, он писал эту книгу в Киеве, потому что его забросила в мой город война, а потом вернулся в Варшаву. Вздумай тогда мой прадедушка Озиель и моя бабушка Роза тоже вернуться в Варшаву, они вместе со своими сиротами и родными детьми оказались бы соседями Корчака, соседями по всем последующим адресам и по участи.
Главной задачей Розы как директора детского дома было раздобыть еду. Приходилось обделять полуголодных, чтобы хоть что-то дать вконец изголодавшимся. День и ночь разъезжала она по окрестным деревням, добывая продовольствие у местных жителей, а однажды ее только чудом не расстреляли. В одном из отдаленных колхозов ленинградским детям выделили две бочки растительного масла, по тем временам дар поистине сказочный. Но когда Роза уже к ночи на подводе вернулась в детдом, одна из бочек оказалась пуста, хотя в накладной черным по белому было написано: две полных бочки. Это означало только одно: хищение, военный трибунал. Никто не верил, что Роза способна украсть, но закон военного времени сильнее всякой веры. Лида, старшая дочь Розы, ей тогда было пятнадцать, все-таки уговорила уполномоченного проехать той же дорогой, и через десяток километров они обнаружили след масляной струйки.
Мало-помалу к детям возвращались силы, они медленно приходили в себя. Тут-то и выяснилось, что все они – маленькие музыканты и танцоры, эвакуированные по разнарядке ленинградского Дворца пионеров, где проходили обучение у преподавателей музыки и хореографов. Балетной обуви не было и в помине, бедность волей-неволей подбивала на модерн, дети танцевали босиком, раскованно, в самодельных туниках и накидках они кружились и парили в просторном вестибюле детского дома. И с концертами выступали перед военными и в окрестных селах.
Резервный полк № 5 Военно-воздушных сил снабжался лучше других армейских частей и делился своими припасами с детским домом. Скучая по своим детям, пилоты иногда приходили поиграть с детдомовцами, а те, понятно, тосковали по отцам. У моей матери было тогда два очень красивых платья, одно пурпурного, другое темно-синего шелка, ее отец привез их из только что оккупированной советскими войсками Литвы, он был животноводом и ездил туда закупать коров. Роза взяла с собой эти платья для своих дочек, когда в конце июля 1941 года убегала из Киева, зимних вещей у них с собой не было, возможно, думали они, до зимы вернемся, а может, в спешке и панике вообще ни о чем не думали.
Роза, ей тогда было тридцать шесть, два года вообще ничего не слышала о своем муже, но убежденная в том, что беда на всех одна, вопросами личной судьбы не считала возможным задаваться. Жила она вместе с дочерьми в вестибюле детского дома, того самого, где проходили репетиции оркестра, танцо-ров и хористов, в тесном соседстве с музыкой, пением и танцами, отделенная от всего этого искусства лишь тоненькой занавеской.
Действительно ли все эти дети были сиротами? Или их просто так называли, поскольку их эвакуировали без родителей? Пытался ли кто-нибудь этих родителей разыскать? Или все были уверены, что их уже нет в живых? Похоже, считалось, что родители детей умерли в блокаду от голода или погибли на фронте, и вопросов никто не задавал.
Тем не менее одна мама как-то раз объявилась. В военной форме, тяжело больная. Быть может, последняя из матерей всех этих сирот. Она долго своих детей разыскивала и вот нашла маленького сынишку и десятилетнюю дочку. Когда она приехала, они как раз были на занятиях в школе. Женщина долго говорила с Розой, которой предстояло подготовить детей к встрече с матерью. Моя бабушка, рассказывала мама, пыталась уговорить женщину уехать, так и не повидавшись с детьми.
С фронта ее комиссовали по болезни, у нее был туберкулез в открытой стадии, и хотела она только одного – к детям. Заразная, она была источником инфекции, находиться в детском доме ей было никак нельзя, поэтому Роза подыскала ей комнату поблизости, где дети могли ее навещать. Через две недели она умерла, дети в это время опять были в школе. В тот день снова был концерт, объединенный хор детского дома выступал перед солдатами, которые назавтра отправлялись на фронт. Роза сказала девочке: вы можете сегодня не петь. Но та ответила: нет, мы будем.
Могендовид
Во время той поездки в Польшу в 1989 году я побывала и в Варшаве, городе, где в 1905 году родилась моя бабушка Роза. В ту пору Польша еще была частью царской России.
Здесь даже воздух был иным – другого запаха, другого вкуса. Я бродила по заново отстроенному старому городу, заглядывала в каждый костел, гуляла по парку. Потом блуждала по длинным новым проспектам с их светло-серыми безликими многоэтажками, смахивающими на допотопных чудищ с пустыми глазницами. Старой Варшавы больше не было. Где-то в самом конце одного из этих новых проспектов я обнаружила старые полуразрушенные дома. Они стояли там, как раскрытые книги, голые, выставив напоказ людям и небу свое выпотрошенное нутро, и зябли даже под солнцем. По большей части уже наполовину снесенные, это были только корешки и переплеты книг – с выдранным содержимым. На форзацах – следы незнакомой жизни, изнанка чужой укромности, мелкие пестрые квадраты былых спален, гостиных, кухонь, чехарда разноцветных обоев, почти сплошь испещренных какими-то надписями, которые я пытаюсь расшифровать, и чем больше разбираю, тем медленнее читаю, покуда не понимаю, что все это – бесчисленные проклятия и ругательства в адрес тех, кто жил здесь ранее и кого здесь больше нет. Ничего подобного я не ожидала, даже вообразить не могла в столице моей первой зарубежной поездки, родном городе моей бабушки, на стенах этих покалеченных, выпотрошенных, заброшенных домов. Взгляд мой проникал все дальше и дальше сквозь вязкую от поношений пустоту бывших комнат, и я не понимала, почему глаз не могу оторвать от этого поругания, почему уставилась на эту зияющую наготу, словно солнечным днем в парке наткнулась на эксгибициониста, раздернувшего вдруг полы своего плаща, и нет никакого спасения и некуда убежать от этой нечаянной, от этой омерзительной встречи. Да и как мне было отвести глаза и куда – там, в этом некогда самом еврейском из городов Европы?