Детский поезд (страница 4)
Малыши плачут и не хотят никуда ехать, но те, кто постарше, стоят на своём. Толпа колышется: похоже на праздник святого Януария, только без чуда[6]. И чем больше Тюха бьёт себя в грудь, тем сильнее сминается лицо с усиками на портрете. Эх, была бы здесь Хабалда, уж она бы не сдержалась! Но Хабалды пока не видно. А Тюха не унимается:
– Не пускайте их, они не вернутся! Разве не знаете, что фашисты заминировали железную дорогу и будут взрывать поезда? Крепче держите ваших детей, как делали это под бомбёжками, их спасение – только вы сами да провидение Господне!
Я о бомбёжках помню только крики людей и вой сирен. Заслышав их, мама подхватывала меня на руки и бежала. А спустившись в бомбоубежище, ни на секунду не отпускала. Так что во время бомбёжек я был счастлив.
Колонна бездетных женщин врезается в толпу матерей, едва-едва успевших построиться, и снова всё портит. Тогда из длинного здания выбегают ещё девушки, пытаются успокоить собравшихся.
– Не уходите, не отнимайте у своих детей такую счастливую возможность! Подумайте только, зима на носу! Холод, сырость, болезни… – Подходя к каждому ребёнку, они дают ему что-то плоское, завёрнутое в фольгу. – Мы тоже матери. Ваши дети проведут зиму в тепле, их накормят, о них позаботятся. Их готовы приютить у себя семьи из Болоньи, Модены, Римини! Дети вернутся к вам радостными, здоровыми, сытыми! Кормить их будут три раза в день, завтраком, обедом и ужином…
Одна девушка подходит ко мне, протягивает фольгу. Внутри обнаруживается тёмно-коричневая плитка.
– Ешь, сынок, это шоколад!
А я отвечаю – снисходительно так, свысока:
– О да, сто раз о нём слышал…
– Донна Антониетта, неужели вы тоже продаёте своего сына? – спрашивает Тюха, впечатывая кулак в портрет юноши с усиками. Тот недовольно морщится. – Не видела бы своими глазами, ни за что бы не поверила! Что вы, не нужно… Это всё из-за Долдона, из-за его ареста? Шепнули бы мне словечко, нешто ж я бы вам кофе не отсыпала?
Моя мама Антониетта косится на меня: не я ли рассказал соседке про кофе?
– Донна Тюха, – отвечает она, – я никогда не пыталась ни на ком нажиться, что в долг брала – всегда возвращала, а когда знала, что не смогу вернуть, то и не просила. Да, мужу пришлось уехать, попытать счастья, но когда он вернётся… Впрочем, что я объясняю, вы же и сами всё прекрасно знаете…
– Рада за вас, донна Антониетта, но позвольте… Это ведь ниже вашего до-сто-ин-ства!
Когда Тюха выплёвывает слово «до-сто-ин-ство», я закрываю глаза, чтобы не видеть её почерневших дёсен и слюны, текущей сквозь провалы на месте отсутствующих зубов. Но потом снова открываю, потому что моя мама Антониетта не отвечает, а это плохой знак: смолчать, когда над ней насмехаются, она никогда не умела. Так что я беру последний кусочек шоколада, но в рот пока не кладу, а смятую фольгу прячу в карман, чтобы потом сделать из неё пушечное ядро для солдата, которого нашёл на днях на Ретифило. И отвечаю вместо мамы:
– Донна Тюха, вот у меня есть отец… ну, где-то есть. А у вас есть сын, как у мамы?
Тюха молча кладёт руку на грудь, разглаживая смятого беднягу с усиками.
– Нет, правда? Неужели только портрет короля Умберто и остался?
Почерневшие дёсны Тюхи вздрагивают от ярости.
– Какая жалость! Не то последний кусочек шоколада – вот этот, видите? – я бы непременно ему отдал.
И прямо так, целиком, сую в рот.
5
– Женщины, женщины, послушайте! Я – Маддалена Крискуоло с Паллонетто, что в Санта-Лючии, сражалась за нашу свободу во время Четырёх дней![7]
Матери разом замолкают. Маддалена, стоя на тележке коренщика, кричит в какую-то железную воронку, и та делает её голос ещё звонче.
– Когда пришла пора изгнать немцев, мы, женщины, тоже внесли свой вклад! Матери и дочери, жёны, старухи и юные девушки – все мы выходили на улицу и бились насмерть! Вы были там, и я тоже там была! Здесь, сейчас, – просто очередная битва, пускай и против куда более опасных врагов: голода и нищеты! И если вы сразитесь с ними, ваши дети победят!
Женщины переглядываются.
– Они вернутся к вам сытыми и здоровыми! А вы тем временем справитесь с бесчисленными трудностями, которые подбрасывает вам жизнь! И когда снова обнимете своих детей, тоже будете сытыми и здоровыми! Клянусь честью, я верну их вам, не будь я Маддалена Крискуоло!
Женщины молчат. Даже дети затихли.
Маддалена спрыгивает с тележки и, пробираясь сквозь толпу матерей, окружённых цепляющейся за их юбки малышнёй, начинает петь в свою железную воронку. Голос у неё красивый – почти как те, что я слышу у дверей музыкальной школы, пока жду, когда выйдет Каролина со своей скрипкой в руке.
Пусть мы – всего лишь женщины,
Но страха мы не знаем,
С любовью к нашим детям
Мы лигу затеваем…[8]
Поддерживают Маддалену только девушки, матери по-прежнему молчат. Потом кто-то, набравшись наконец смелости, начинает подпевать, другие постепенно подхватывают. Тюха и её сторонницы отвечают монархическим гимном:
Да здравствует король!
Да здравствует король!
Да здравствует король!
Звенят победно трубы:
«Да здравствует король!»
Да здравствует король!
Да здравствует король![9]
Но их слишком мало, они отчаянно фальшивят, а песня матерей становится всё громче и громче, и вот уже вокруг – только их голоса, которым вторят дети. Я впервые в жизни слышу, как поёт моя мама Антониетта. Тюха умолкает, закрывает рот, пряча дёсны. Потом, снова встав во главе колонны, решительно шагает прочь. Проходя мимо меня, она бросает: «Голод сильнее страха…» – но толпа относит её в сторону, и конца фразы я не слышу.
Маддалена, снова поднеся воронку ко рту, говорит, что мы должны попрощаться с мамами и идти в длинное здание, где нас вымоют и осмотрят. Кто будет себя хорошо вести, получит ещё одну шоколадку. Я крепко сжимаю мамину руку, оборачиваюсь и вижу, что взгляд у неё такой же странный, как у немцев, искавших еду. Тогда я развожу руки в стороны, словно дирижёр оркестра, которого видел, когда мы с Каролиной проскользнули в театр, где шла репетиция, и что есть мочи прижимаюсь к её животу. Сперва она выглядит удивлённой, потому что в объятиях мы с ней не особенно сильны. Но потом всё-таки кладёт руку мне на голову и медленно гладит по волосам, взад-вперёд.
Я чувствую слабый запах мыла. Совсем недолго.
Подошедшая девушка спрашивает, как меня зовут.
– Америго Сперанца, – отвечаю, – как мою маму Антониетту.
Она достаёт булавку и пришпиливает к моей рубашке листок бумаги с именем, фамилией и номером. А другой такой же листок отдаёт маме, и та суёт его в вырез платья, где хранит всё самое важное: немного денег, чудотворный образок «Святой Антоний – с бесами воин», платочек, вышитый её покойной матерью Филоменой, царствие ей небесное, а теперь вот и мой номер, чтобы прижимать к груди, когда я уеду.
Когда все матери и дети получают номера, Мадда лена подносит ко рту железную воронку и, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, чтобы мы лучше слышали, объявляет:
– Женщины, женщины, подождите минутку! Поставьте детей перед собой, чтобы мы могли вас сфотографировать!
Толпа мам, которую это известие застало врасплох, будто по мановению длани Господней приходит в движение и ломает строй: одни приглаживают волосы, другие щиплют себя за щёки, чтобы вызвать подобие здорового румянца, третьи кусают губы – делают вид, что на них помада, как у женщин с портретов в витринах на Ретифило. Моя мама Антониетта украдкой облизывает руку и проводит по моим волосам, которые с тех пор, как я был лысый, словно дыня, никак не хотят лежать ровно. Мимо проходит Маддалена с табличкой в руке.
– Что там написано, Амери? – спрашивает мама.
Я гляжу на буквы: одни узнаю, другие нет, но как их сложить вместе – не знаю и смущаюсь. Мне ведь больше цифры нравятся.
– Зачем тогда я тебя в школу посылала? Штаны протирать?
К счастью, в этот момент Маддалена снова подносит ко рту свою воронку и читает, что мы – дети Юга и что Север хочет нам помочь, а это и есть солидарность. Меня так и тянет спросить, что значит «солидарность», но подошедший парень в пиджаке и поношенных серых брюках просит нас попозировать для фотографии. Моя мама Антониетта кладёт руки мне на плечи. Я оборачиваюсь, чтобы взглянуть на неё, и мне кажется, что она вот-вот улыбнётся, но в последний момент мама передумывает, и, когда щёлкает камера, её лицо принимает своё обычное строгое выражение.
Наконец мы входим в то длиннющее здание. Без мам дети выглядят маленькими и жалкими, включая и тех, кто корчит из себя отъявленных хулиганов. Девушки строят нас в колонну по трое и ведут в какой-то тёмный коридор, где велят ждать. Воспользовавшись случаем, я перемещаюсь поближе к Томмазино, чтобы он не так трусил, а то вон коленки дрожат – даже сильнее, чем когда наши хомяки снова стали крысами. Третьей с нами девчонка по имени Мариучча – худощавая, коротко стриженная дочка башмачника, что живёт на самой вершине холма Пиццофальконе. Мы знакомы, поскольку моя мама Антониетта как-то водила меня к ним в мастерскую спросить, не возьмётся ли её отец научить меня ремеслу, раз уж я на обуви помешался. Но он даже глядеть не стал, только ткнул пальцем за стойку, где уже сидели четыре паренька разного возраста – кто с ботинками, кто с гвоздями, кто с клеем: сыновья, которых покойной жене, царствие ей небесное, хватило духу повесить ему на шею, прежде чем отправиться в мир иной. Мариучча, единственная в семье девчонка, как немного подросла, взяла в свои руки весь дом и братьев в придачу, хотя все четверо больше торчали в отцовской мастерской – на подхвате. Так что вышел мне от ворот поворот.
Хабалда потом рассказала, что, когда Маддалена пришла поговорить с ним о поезде, башмачник сразу решил отправить именно Мариуччу: остальные ведь были мальчишками, а значит, пригодными к работе; она же, по его словам, и двух макаронин над очагом разогреть не могла – бесполезное существо.
Нас выстраивают в колонну, и Мариучча бледнеет, в глазах ужас.
– Нет! Не хочу! – рыдает она. – Мне там пальцы отрежут и в печку сунут!
Не только она, но многие другие тоже рвутся домой:
– Я заразный, я заразный! – кричат они так радостно, будто не болезнь подхватили, а выиграли в лотерею.
Услышав это, остальные хором подхватывают:
– Мы заразные, мы все заразные! – думают, тех, кто болен, в поезд не пустят.
Мы с Томмазино и Мариуччей жмёмся друг к другу. Мариучча время от времени принюхивается, но горелым мясом вроде не тянет, да и дыма не видно, значит, в печь нас никто совать не станет – по крайней мере пока. Девушки бегают туда-сюда, то и дело обращаясь к высокому юноше с конторской книгой в руках – Маддалена зовёт его «товарищ Маурицио», и он тоже обращается к ней «товарищ», будто они в одном классе учатся. Товарищ Маурицио прохаживается по коридору, всех выслушивает, всем отвечает, что-то помечает карандашом. Дойдя до нас, он вдруг останавливается, присматривается:
– Вы кто такие?
Мы не отвечаем: стесняемся.
– Эй, я с вами говорю! Языки проглотили? Или вам их отрезали?
– Вообще-то пока нет, – бормочет до смерти перепуганный Томмазино.
– А что, должны отрезать? – перебивает его Мариучча. – Выходит, права была Тюха!
Товарищ Маурицио хохочет, потом ласково поглаживает всех троих по головам.
– Ну, раз не отрезали, тогда покажите! Давайте, высуньте!
Мы удивлённо переглядываемся и вываливаем языки.
– По правде сказать, будь моя воля, я бы их подрезал, слишком уж они у вас длинные, как на мой вкус… – Мариучча, тут же спрятав свой, прикрывает рот руками. – Но, видите ли, закон нам это запрещает… – товарищ Маурицио сосредоточенно листает свою книгу. – Нет, серьёзно, поглядите! Вы читать-то умеете? Нет? Жаль, могли бы сами убедиться. Вот, Комитет по спасению детей, параграф сто три: «Резать детям языки строго воспрещается…» – и снова хохочет. Потом разворачивает книгу к нам и показывает, что страница чистая.