Моя борьба. Книга вторая. Любовь (страница 16)
* * *
До Достоевского идеал, в том числе идеал христианский, виделся мне как чистота и крепость, нечто горнее и, как небеса, недостижимое почти ни для кого. Плоть немощна, разум слаб, но идеал непоколебим. К нему следует стремиться, его следует защищать, бороться за него. В книгах Достоевского всё суть человеческое, точнее говоря, человеческое и есть всё, включая идеалы, вывернутые наизнанку: теперь они достигаются тем, что человек сдается, ослабляет хватку, одолевает все безволием и бессилием более, чем усилием воли. Униженность и самоуничижение, вот идеалы Достоевского в самых важных его романах, но эти идеалы никогда не реализуются в рамках романного действия вследствие униженности и самоуничиженности самого автора, что и делает его грандиозным писателем. В отличие от большинства великих писателей Достоевский не выпирает из своих романов. Никаких фирменных виньеток, которые отличали бы именно его стиль, никакой явно считываемой морали: Достоевский тратит всю свою смекалку и старание на то, чтобы люди у него были индивидуальностями, но поскольку многое в человеке противится уничижению и отрицанию, то протест и активное действие всегда пересиливают пассивную милость и прощение, которыми они разбавлены. Отталкиваясь от этого, можно рассмотреть, например, понятие нигилизма у Достоевского: этот нигилизм никогда не кажется реальным, всегда он какая-то идея фикс, часть идейно-исторического небосвода того времени; и происходит так именно потому, что человеческое, во всех своих формах и проявлениях, от самых гротескных, чуть ли не животных, до аристократических, изысканных, до самого идеала Иисуса, чумазого, бедного, презревшего красоты мира, везде берет свое и попросту наполняет все, включая и дискуссию о нигилизме, смыслом до краев. У Толстого, который тоже писал и жил в эпоху глобальных перемен, каким оказался конец девятнадцатого века, и прошел через все его религиозные и моральные терзания, все выглядит иначе. Здесь вам длинные описания природы и интерьеров, обычаев и нарядов, из ствола ружья после выстрела идет дымок, выстрел возвращается слабым эхом, раненое животное подпрыгивает, прежде чем рухнуть замертво, и от крови, вытекающей на землю, идет пар. Охоте посвящены подробнейшие описания, которые были и останутся только достоверным документированием объективно существующего феномена, встроенным в насыщенное событиями повествование. Этой имманентной значимости событий и вещей у Достоевского нет, за ними всегда что-то скрывается, какая-то душевная драма, и это значит, что всегда есть аспект человеческого, который ему не удается ухватить и охватить, а именно: связь нас с тем, что вокруг нас. Много разных ветров веет в человеке, в нем помимо глубин души есть и другие формирования. Те, кто писал книги Ветхого Завета, знали это лучше многих. Несравненное в своем богатстве изображение всех проявлений человеческого демонстрирует все мыслимые формы жизни, за исключением одной и в конечном счете решающей для нас, а именно – внутренней. Разделение человеческого на сознание и подсознание, рациональное и иррациональное, где одно всегда объясняет или углубляет смысл другого, понимание Бога как чего-то, куда ты погружаешь свою душу, и борение прекращается, наступает покой и благодать; это же наше сегодняшнее восприятие, оно неразрывно связано с нами и нашим временем, небезосновательно позволяющим вещам ускользать от нас посредством сведения воедино самих вещей и наших знаний о них и нашего восприятия их, при том что мы одновременно перевернули отношения между миром и человеком: там, где раньше человек проходил сквозь мир, теперь мир проходит сквозь человека. А когда сдвигается смысл, то следом сдвигается и бессмысленность. Теперь уже не божьим попущением человек оказывается разверст ночи, как было в девятнадцатом веке, когда главенствовать бралась остаточная человечность, – что мы видим у Достоевского, Мунка и Фрейда, – и человек, то ли по необходимости, то ли по прихоти, становился сам себе небесами. Отсюда достаточно было сделать лишь один шаг назад, чтобы смысл исчез полностью. И человек обнаружил, что над человеческим есть небеса и что они не только пусты, черны и холодны, но еще и бесконечны. Чего стоит человеческое в такой вселенной? Где человек всего лишь тварь среди прочих тварей, жизнь среди жизней, жительствующая не менее охотно в виде морских водорослей, грибов на лесной опушке, икры в рыбьем брюхе, крысенышей в гнезде или грозди мидий на морской скале? Почему мы должны делать то, но ни в коем случае не это, если все равно в жизни нет другого смысла и маршрута, кроме как слепиться вместе, пожить и потом умереть? Кого интересует ценность чьей-то жизни, когда она исчезла навсегда, превратилась в горсть жирной земли и несколько пожелтевших хрупких костей? Думаете, череп не ухмыляется насмешливо в могиле? Что меняет в этой перспективе плюс-минус несколько покойников? Ах, есть ведь и другая перспектива, иной взгляд на тот же самый мир, разве нельзя смотреть на него как на чудо из прохладных рек и широко раскинувшихся лесов, спиралевидного домика улитки и вымоин в горах в человеческий рост, кровеносных сосудов и извилин в мозгу, пустынных планет и расширяющихся галактик? Да, можно, потому что смысл – не такая штука, которую мы получаем, но что мы сами привносим. Смерть делает жизнь бессмысленной, потому что мы стараемся-стараемся, а с ней все прекращается, и она делает жизнь осмысленной, потому что близость смерти делает ту малость жизни, которая нам достается, незаменимой, драгоценной в каждом миге. Но в мое время смерти не стало, ее больше нет нигде, она осталась только в постоянных рубриках газет, в теленовостях и фильмах, где означает не конец течения жизни, ее обрыв, а, наоборот, своим ежедневным тиражированием как бы утверждает это дальнейшее течение, непрерывность, и в результате странным образом дает нам чувство уверенности и точку опоры. Авиакатастрофы стали ритуалом, они происходят с определенной периодичностью, предполагают всегда одну и ту же реакцию и никогда не затрагивают нас лично. Безопасно, но в то же время цепляет и интенсивно щекочет нервы: какой ужас, страшно подумать, последние секунды, бедные люди… Почти все, что мы видим и делаем, несет заряд такой интенсивности, она детонирует в нас, хотя мы лично в событиях участия не принимаем. Получается, мы живем чужой жизнью? Да. Все, что случилось не с нами и чего мы не пережили, тем не менее становится нашим и нами переживается, потому что мы это видели, в нем участвовали, хотя физически там не были. И такое происходит не разово, но каждый день… И так живу не только я и мои знакомые, но все, целые большие культуры, да почти все, кто существует, все гребаное человечество. Оно все изучило и все присвоило себе – так море поступает с дождем и снегом, не осталось ни вещи, ни места, которые мы не взяли бы в обиход и тем самым не зарядили бы человеческим, пропустив его через наше сознание. Для божественного человеческое всегда было мелким и малозначимым, и, видимо благодаря исключительной важности самой этой перспективы – сравнить которую можно только с осмыслением того, что познание всегда предполагает падение, – представление о божественном вообще возникло, а теперь сошло на нет. Потому что кто сейчас убивается из-за бессмысленности жизни? Тинейджеры. Они единственные, кого занимают экзистенциальные вопросы, из-за этого овеянные дополнительной аурой детскости и незрелости, что делает интерес к этим вопросам вдвойне невозможным для взрослых людей, имеющих понятие о приличиях. Удивляться тут нечему, потому что никогда жизнь не ощущается более остро и обжигающе, чем в юности, когда человек как бы в первый раз встречается с миром и каждое чувство внове. И вот он оказывается на слишком тесном для его великих идей поприще и ищет для них хоть какой-то выход, потому что напор изнутри все нарастает. И к кому они рано или поздно приходят, как не к дядюшке Достоевскому? Достоевский стал подростковым писателем, нигилизм – подростковой темой. Как так получилось, трудно сказать, но факт налицо: вся эта проблематика поражена в правах, одновременно энергия критической мысли перенацелилась влево, где растворилась в установке на равенство и справедливость, установке, что узаконивает и определяет развитие этого общества и нашей жизни в нем, теперь идущей не над бездной. Разница между нигилизмом девятнадцатого века и нашим – это разница между пустотой и равенством. В 1949 году немец Эрнст Юнгер писал о мировом государстве будущего. Сегодня, когда либеральная демократия скоро останется единственной моделью общественного устройства, кажется, что он был прав. Все мы демократы, все мы либералы, и различия между государствами, культурами и людьми сглаживаются повсеместно. Но чем по существу является эта тенденция, как не нигилизмом? «Нигилистический мир по своей сути – это мир редуцированный и продолжающий себя редуцировать, как и положено движению к нулевой точке»[6], – пишет Юнгер. Пример такой редукции – это и желание воспринимать Бога как «благо», и стремление найти общий знаменатель для всех сложных процессов, происходящих в мире, и тяга к специализации, еще одной форме редукции, и воля все пересчитать в цифрах, красоту равно леса, равно искусства, равно тела. Потому что разве не являются деньги величиной, которая уравнивает наиболее разномастные вещи так, чтобы их можно было продать? Или, как формулировал Юнгер: «Постепенно все будет приведено к общему знаменателю, в том числе и такие далекие от причинных связей отрасли, как мечты». В нашем столетии уже и мечты у нас похожие, их мы тоже продаем. Сказать «равно-ценность» – просто способ иначе обозначить равно-душие.
Вот это и есть наша ночь.
Я заметил краем глаза, что людей в кафе стало меньше, а улицы за окном почернели, но только отложив книгу, чтобы сходить за добавкой кофе, понял, что прошло уже очень много времени.
Без десяти шесть.
Черт!
Я обещал вернуться домой к пяти. К тому же была пятница, а в пятницу мы старались сделать ужин и вечер особенными. По крайней мере, имели такую идею.
Вот блин.
Я надел куртку, сунул в карман книгу и заторопился к выходу.
– До свидания! – сказала официантка.
– До свидания, – ответил я, не оборачиваясь.
Мне надо было еще зайти в магазин. Я начал с винного напротив, взял не глядя, убедившись только в наличии бычьей головы на этикетке, бутылку красного с полки дорогих вин, прошел дальше по пассажу и зашел в торговый центр, огромный, роскошный, я всегда чувствовал себя здесь жалким бомжом; спустился вниз в супермаркет с самым эксклюзивным ассортиментом продуктов во всем Стокгольме, мы здесь регулярно оставляли большую часть наших денег не потому, что мы такие любители понтов, а по лени – нам всегда в лом было тащиться на метро в дешевый магазин, в тот момент он был на Биргер-Ярлсгатан, и потому еще, что я совершенно индифферентен к ценности денег, в том смысле, что я без особых колебаний сорю ими, когда они есть, и столь же мало страдаю от их отсутствия. Конечно, это чистая дурость, и она без надобности усложняла нам жизнь. Мы могли бы с легкостью иметь пусть небольшой, но вполне функциональный бюджет, вместо этого я швырял деньги направо-налево, получив их, а потом мы три года тянули на прожиточном минимуме. Но кто в состоянии рассуждать функционально? Во всяком случае, не я. Короче, я двинулся к мясному прилавку, где красовались фантастические, превосходно выдержанные и, соответственно, стоящие бешеных денег антрекоты, произведенные в хозяйстве на Готланде, и даже я понимал, что и на вкус они будут изумительные, но здесь же стояли пластиковые коробки с домашними сосисками, которые я взял, затем прихватил пакет картошки, несколько помидоров, брокколи и шампиньоны. У них продавалась свежая малина, я взял лоток, а в морозильнике нашел ванильное мороженое небольшой фирмы, она только раскручивалась, а к нему, раз такое дело, – подходящую французскую выпечку, выставленную в другом конце магазина, где, к счастью, была и касса.
Ой-ой-ой, еще пятнадцать минут прошло.
Не в том только неприятность, что я задержался на полтора часа, которые она меня ждала, но и что вечер почти прошел, потому что мы рано укладывались. Мне-то все равно, я с удовольствием сжую бутерброды перед телевизором и в полвосьмого лягу спать, делов-то, но ее реакция меня тревожила.
К тому же я только что ездил в трехдневное мини-турне и собирался в следующие выходные на выступления в Осло, так что мне было бы разумно посидеть на коротком поводке.
Я сложил покупки на металлический поддон, который медленно подъехал к кассирше. Каждый товар она поднимала, крутила, чтобы сканер считал код, и после характерного пиканья складывала покупку на черную небольшую ленту, все это медленными сонными движениями, как в полудреме. Резкий верхний свет не оставлял невидимой ни одну пору на коже. Уголки ее рта были опущены не в силу возраста, но из-за очень толстых, мясистых щек. У нее вся голова была какая-то мясистая. То, что она потратила много времени на прическу, не меняло общего впечатления, – это как сделать укладку зеленому хвостику моркови.
– Пятьсот двадцать крон, – сказала она, видимо разглядывая свои ногти, потому что на секунду соединила пальцы перед собой.
Я провел картой и набрал ПИН-код. Но пока я стоял и ждал, чтобы оплата прошла, я вспомнил, что забыл купить пакет. В таких случаях я обязательно плачу за него, чтобы не давать повода думать, будто я нарочно «забыл» про пакет в надежде, что мне позволят взять его бесплатно, как делают многие. Но сегодня у меня не было мелочи, а платить такие суммы картой – идиотизм. С другой стороны, какая разница, что обо мне подумает кассирша. Такая жирная.
– Я забыл купить пакет, – сказал я.
– Две кроны, – сказала она.
Я взял пакет из-под прилавка и снова вытащил карту.
– Наличных у вас нет? – спросила она.
– Нет, к сожалению.
Она махнула рукой.
– Но я хочу заплатить, – сказал я. – Я не в том смысле.
Она устало улыбнулась:
– Забирайте так.