Гардемарины, вперед! (страница 46)
– Эта российская беспорядочность… – проворчал Саша. – За побег по закону нас должны смертию казнить, за опоздание – определить в каторжные работы. А про нас просто забыли.
– Простим это России, – усмехнулся Никита. – Пусть это будет самым большим ее недостатком!
Алеша восторженно захохотал:
– У меня теперь усы растут. И никто не сможет заставить меня играть в театре!
– Некому заставлять-то, – глухо сказал Саша, и сразу стало тихо…
Никита нахмурился, отошел к окну. Улыбка сползла с лица Алексея, он замер с полуоткрытым ртом: «Ну… говорите же!»
Из собора Успенья Богоматери донесся стройный хор, шла вечерняя служба. Одинокое, заштрихованное решеткой окно теплилось неярким розовым светом, и казалось, что решетка слабо колеблется, вибрирует, как натянутые струны. Вслушиваясь в далекие голоса, Никита рассказал про казнь осужденных.
– Господи! Что ж так свирепо! – Алеша с трудом дослушал рассказ до конца. – Что они такое сделали? Не помог я Анне Гавриловне…
– Не кори себя, Алешка. Даже если б мы успели передать бумаги по назначению, это вряд ли что-нибудь изменило бы.
«Бумаги? Они-то про какие бумаги толкуют? Весь мир помешался на самых разнообразных бумагах!» Эта чужая тайна, в которую Никита сознательно или по забывчивости не посвятил его, больно задела Сашу, и неожиданно для себя, копируя интонации Лядащева, он назидательно произнес:
– Они враги государства. Может, на жизнь государыни они и не покушались, да болтали лишнее.
– А хоть бы и покушались! – запальчиво откликнулся Никита. – Знаешь, что такое остракизм? Не кажется ли тебе разумным заменить кнут глиняным черепком? Государство от этого только выиграет.
– Я понимаю, Саш, что они заговорщики, – покладисто сказал Алеша. – Елизавета – дочь великого Петра… Но страшно, когда кнутом бьют, и особенно женщин. Ведь повернись судьба, и тот, кого сегодня бьют, завтра сможет наказать палача. А женщины совсем беспомощны. Я казнь никогда не смотрел и смотреть не пойду.
Саша разозлился: «Рассуждают, как дети. А пора бы повзрослеть! Этому очень способствуют беседы с Лестоком в ночное время. С ним хорошо говорить про глиняные черепки. Он поймет…» И, уже не пытаясь скрыть раздражение и обиду, он процедил сквозь зубы:
– Не пойдешь, значит, на казнь? А тебе ее и так покажут. Забыл, что Шорохов рассказывал? Протащат матроса под килем да бросят у мачты – подыхай! А он, сердечный, лежит и ждет, когда же судьба повернется, чтобы он мог наказать «обидчика»!
– А ты злой стал, Белов, – нахмурился Никита.
– А я никогда и не был добрым.
– Моих матросов никогда не будут килевать, – страстно сказал Алеша. – Смотри и ты, чтобы гвардейцы берегли душу и тело людей.
– Пропади она пропадом, эта гвардия!
– Вот как! Ты уже не хочешь в гвардию? – Никита изобразил на своем лице величайшее изумление. – Как же так? Гвардия – вершина твоих мечтаний. «Garde» – древнее скандинавское слово, сиречь «стеречь». Еще в древних Афинах существовало такое понятие, как «гвардия». Правда, тогда гвардейцы назывались скромнее – «телохранители». Полководец Ификрат набирал их из пельтастов-наемников. Маленький щит, кольчуга на груди и уменье вести бой в рукопашных схватках…
– Прекрати! Ты злой стал, Оленев! – Саша понимал, что разговор пошел совсем «не туда», но уже не мог остановиться. – Что ты паясничаешь? Милость государыни Бестужевой жизнь спасла. Три года назад ее лишили бы не только языка, но и головы. Это надо помнить и не говорить ничего лишнего!
– Уж не обидно ли тебе, что Бестужеву били вполсилы? Надо было ей, изменнице, хребет переломать! – крикнул Никита.
– Почему вполсилы? – Алексей схватил Никиту за руку, пытаясь привлечь к себе внимание и предотвратить неминуемую ссору.
– Да крест Анна Гавриловна палачу дала, – вспомнив подробности казни, Никита сразу остыл. – Крест весь в алмазах. Считай, Бестужева палачу целое состояние подарила.
– Откуда у нее в крепости крест оказался? Неужели не отняли?
– Это я ей крест передал, – сказал вдруг Саша. Он понимал, что вслед за этими словами должен будет рассказать друзьям обо всех событиях последних недель. Какой-то убогий, плаксивый голосишко внутри него тянул предостерегающе: «Молчи, опасно, ты подписку давал…», ему вторил другой, менее противный, но фальшивый: «Зачем им твои неприятности? У них своих хватает!» Но Саша прикрикнул на эти глупые, суетливые голоса: «Заткнитесь!»
Друзья слушали его не перебивая, только когда он стал рассказывать про встречу с Анастасией, Алеша заерзал на стуле: «Быть не может…» – и замахал руками: «Дальше, дальше… я тебе потом такое расскажу!»
– Лестоку нужны какие-то бумаги… или письма. Они с Бергером их по-разному называют. Лесток меня за горло держит… – кончил Саша свой рассказ и замолк, ссутулившись, исповедь совсем его измотала.
– Никита, неси сюда эти чертовы «письма-бумаги», – воскликнул Алексей с сияющими глазами. – Анне Гавриловне они уже не помогут. Саш, да не смотри на меня как на помешанного. Вот они! Отдай их Лестоку, пусть подавится. Эти бумаги мне передала сама Анастасия Ягужинская. – И он рассказал о встрече в особняке на болотах.
Сказать, что Белов был озадачен, изумлен, восхищен, будет мало. Он закрыл лицо руками и начал раскачиваться на стуле, издавая при этом звуки, одинаково похожие на рыдания и гомерический смех. Наконец возможность излагать членораздельно свои мысли вернулась к нему:
– Я скудоумная скотина! Я безмозглый осел! Черт меня подери совсем! Я же боялся говорить об этом с вами. Этот город убил во мне человека. Меня здесь запугали… Негодяи!
– Что будем делать, гардемарины? – деловито осведомился Никита. – Впрочем, я сам знаю. Гаври-и-ла, ви-ина! – закричал он громовым голосом. – У нас задачка сошлась с ответом!
8
Чтобы правильно изложить дальнейшие события, необходимо сказать несколько слов о других героях нашей правдивой повести, людей, может, и второстепенных по малости своей, но не второстепенных по той роли, которую они сыграли в этих событиях.
Отношения дворецкого Луки и барского камердинера Гаврилы не сложились, более того, они приняли даже враждебный характер.
Еще при разгрузке прибывшей из Москвы кареты Луку поразило обилие багажа, принадлежащего лично камердинеру. Он тут же попытался образумить Гаврилу, внушая ему, что собственного у него ничего быть не может, разве что душа, и то это вопрос спорный, понеже душа принадлежит Богу, а все остальное – барское, не твое, но камердинер речам этим не внял, продолжая ретиво командовать разгрузкой ящиков, чемоданов и сундуков.
И уж совсем ранила сердце Луки покладистость барина, и даже, страшно сказать, некая его зависимость от камердинера.
Гаврила по приезде осмотрел дом и прокричал загадочные слова: «Где ж мне работать-то? Дом весь захламлен. Мне бы пару горниц, а лучше три. Или терцум нон датур?[25] А, Никита Григорьевич?» На что тот рассмеялся и ответил загадочно: «Будет тебе „терцум“», – и выделил для Гаврилы три просторные горницы в правом крыле дома, переселив обретающуюся там дворню во флигель.
В освобожденном помещении разместили столы, поставцы, стеклянную, медную, порцелиновую, чудных фасонов посуду, а в самой большой горнице каменщики за три дня сложили невиданных размеров печь, совершенно изуродовав потолок устройством огромной, на голландский манер вытяжки.
От своих непосредственных обязанностей, как то: умыть, одеть и причесать барина – Гаврила явно отлынивал, а Никита Григорьевич, ему потворствуя, ухаживал за собой собственноручно.
Лука послал было к барину, чтоб обихаживал его, высоченного, представительного, правда умом тугого, лакея Степана, но Никита Григорьевич Степана прогнал, а дворецкого отечески потрепал по плечу и сказал со смехом: «Я с Гаврилой-то с трудом справляюсь, а ты мне еще Степана шлешь на мою голову».
Гаврила меж тем совсем распоясался. Запалил в этакую жару новую печь, навонял мерзко на весь дом да еще стал без всякой видной нужды приставать к барину с вопросами, тыча черным, словно пороховым, пальцем в книгу. Никита Григорьевич, хоть и раскричится без удержу, но все камердинеру растолкует, а то и заглянет зачем-то в «Гавриловы апартаменты», как стала называть этот приют чернокнижья дворня.
Старый дворецкий решил костьми лечь, но привести окаянного бездельника в божеский вид. Уж если он с самим барином вольничает, то о прочих и говорить нечего. Никакого почтения к возрасту, к положению, встретит дворецкого в коридоре, кхекнет высокомерно: «Ну и порядки у вас, Лука Аверьянович!»
Лука держал себя степенно, в грубые пререкания с Гаврилой не вступал, но однажды не выдержал: «Ах ты, петух нещипаный! Как это ты со мной разговариваешь? И какие такие порядки тебе, порченому камердинеру, могут у нас не нравиться?»
Так начался этот разговор, который смело можно назвать открытым объявлением войны. Гаврила приосанился и, явно чувствуя себя выше низкорослого Луки не только в прямом, но и в переносном смысле слова, назидательно произнес:
– Рукоприкладствуете вы, Лука Аверьянович, без меры. Скажите на милость, за что третьего дня кучера Евстрата секли? Уж какую такую провинность он совершил, что ему надо было всю задницу розгами исчертить? Я на эту задницу флакон бальзамного масла извел. А платить кто будет? Никита Григорьевич? Масло-то денег стоит.
Лука посмотрел на Гаврилу как на совершенно помешанного человека, хотел ответить, но слов не нашел.
– Я на вашу дворню, Лука Аверьянович, половину компонентов истратил! – продолжал Гаврила, словно не замечая негодования дворецкого. – У Феньки синяк под глазом – примочки делай! Глафира себе на кухне бараньим супом ноги обварила. Хорошо на ней две холщовые юбки были надеты, а то бы до костей мясо спалила. И я знаю, почему она сожглась. Потому что вы в той поре на кухне глотку рвали, а Глафира боится вас, как сатану.
– Гаврила, – выговорил наконец смятенный Лука, – да что ты такое говоришь? Где твой стыд? Да если бы мать твоя, покойница, или отец твой, царство ему небесное, услыхали твои гнусности, то из гроба бы встали, не посмотрели, что тебе, индюку глупому, четвертый десяток, а схватили бы за вихры…
Но Гаврила не дал дорисовать страшную картину расправы пробудившихся от вечного сна родителей над своим чадом.
– Полно языком-то молоть! Я так понимаю – за компоненты, траченные мной на битую дворню, вам и платить, Лука Аверьянович, потому что вами «ману проприа»[26]. А не будете платить – пожалуюсь Никите Григорьевичу. Он с вас за каждый синяк и за каждую поротую задницу подороже возьмет, так и знайте!
Разум Луки помутился от гнева, но не настолько, чтобы он решил раскошелиться, а только пламень разгорелся в душе: «Сокрушу негодника! В порошок сотру!»
А Гаврила, наивный человек, даже не понял, что ему была объявлена открытая война, не до того ему было. Он жил как в угаре. Натренированным чутьем опытного предпринимателя он сразу уловил в Петербурге дух наживы. Дух этот словно витал в воздухе.
В Москве, патриархальной, сонной, ленивой, большой спрос был на ладан. И хотя приготовление ладана было делом доходным – на Боге человек не экономит, – Гаврила чувствовал себя профессионально уязвленным – компоненты не те… подделка. Дерево босвеллия, из чьей коры добывают ароматную смолу, не растет в подмосковных садах. Ладан приходилось из таких компонентов стряпать, что вслух не скажешь.
А город Святого Петра – чистый Вавилон! Тут пудру для париков можно не по щепотке продавать, а пудами, в мешки грузить. Румяны расходятся с такой быстротой, словно не ланиты ими раскрашивать, а церковные купола. Только работай! А рук не хватает. Все один, все сам. А спать когда?
