Гардемарины, вперед! (страница 52)

Страница 52

Пришло время ввести на страницы нашего романа, ввести всего на миг, царственную Елизавету, Петрову дщерь, тридцатипятилетнюю красавицу. Потомки говорили, что царствование ее прошло не без пользы и не без славы. Современники утверждали, что нрав она имела веселый, доброжелательный, обидчивый, но отходчивый, а что до государственных дел неохоча, так умела препоручить их в достойные руки, а в нужную минуту и сама могла сказать веское, умное слово. Дамы присовокупляли, что умела она одеться красиво и со вкусом, что никто не мог сравниться с ней в танцевании и манерах, что на лошади сидела, как амазонка, и, как бы ни был изнурителен бал или маскарад, она всегда успевала к заутрене.

В этот сентябрьский день Елизавета никуда не спешила, встала поздно, что-то нездоровилось, и до самого вечера – до предобеденного времени – просидела она в парадной спальне. Предобеденное время в царских покоях начиналось где-то с пяти часов и длилось иногда до глубокой ночи. Всякий временной регламент во дворце был неуместен – как захочется государыне пробудиться, так и утро, как вздумается трапезничать – хоть ночь на дворе – так и обед, а хочешь, назови его ужином. К столу вызывались непременно все придворные, бывало, из кроватей поднимали. Трапеза длилась бесконечно. За столом требовалось вести непринужденную беседу, и зачастую сонные сотрапезники получали нарекания от императрицы – скучны, злобливы и не рассказывают ничего интересного. А беседовать свите надо было с осторожностью, потому что много было тем весьма неугодных Елизавете. Нельзя было говорить о болезнях, смерти, прежнем правлении, о науках, красивых женщинах, о недавнем заговоре и королеве Австрийской Терезии и маркизе Ботте – ее после.

Поздний будет сегодня обед, есть императрице совсем не хотелось, да и живот что-то побаливал, словно кирпичами набит. Скучно… Елизавета прикрыла ладонью рот, пытаясь подавить зевоту, встала с кровати и направилась к алькову, где прятался рабочий стол – модная игрушка, прихотливо сочетающая в себе стиль канцелярский и будуарный: инкрустированная палисандровым деревом и черепахой столешница, зеркала трельяжем, множество деловых ящичков и бронзовый письменный прибор.

Надо наконец прочитать письмо от Марии-Терезии, которое вручил ей вчера Бестужев, прочитать и составить свое мнение. На глаза ей попалась еще одна свернутая в трубочку бумага – доставленный из Берлина циркуляр. Бумага эта была точной копией прочих циркуляров, разосланных Марией-Терезией по всем европейским дворам, в нем вполне оправдывали Ботту и нарекали на русский двор, мол, возводят напраслину на бывшего посланника. Циркуляр всколыхнул былую злость и досаду: «Мы поддерживаем эту Терезию, а она забыла о простом уважении к Нашему Императорскому достоинству!»

Но Елизавета одернула себя, решив до времени не сердиться, а поговорить с Бестужевым – уж он-то придумает достойный ответ. Она отбросила циркуляр и с неудовольствием заметила, что неведомо как испачкала палец в чернилах.

Дверь тихо скрипнула. Елизавета подняла глаза и увидела в зеркале Лестока. Он словно медлил войти, ждал, когда его кликнут, но потом решительно вошел и застыл перед императрицей в глубоком поклоне.

– Вы прекрасно выглядите! У вас давно не было такого чудного цвета лица, ваше величество. Осенний воздух и эта необычайная сухость в погоде…

– Ну хватит, хватит, – притворно рассердилась Елизавета, она любила комплименты. – Принес капли?

– О, конечно! И еще, как вы просили, пилюли от бессонницы.

– Просила? Глупости. Ты все перепутал! Зачем мне пилюли, я и так все время сплю. Да и как не заснуть, если только сон врачует и защищает от этих безобразий. Читал циркуляр? – Она опять потянулась к отброшенной бумаге. – Мерзость, мерзость!..

– Усердие Ботты против вашего величества доказано, – с почтением сказал Лесток.

– А Терезия пишет, что у Ботты при венском дворе безупречная репутация, а у нас якобы нет письменных улик.

– А зачем письменные улики, когда доподлинно известно, что о революции в России им было говорено, и не раз.

При упоминании о революции, то есть смещении императрицы в пользу Петра Федоровича или, еще того хуже, в пользу свергнутого младенца Ивана, Елизавета пришла в бешенство.

– Не хочу об этом слышать! – Она вскочила со стула, быстро прошлась по комнате, опять села к столу.

– Да не в Ботте дело, – сказал вдруг Лесток спокойно и как бы небрежно, а сам весь сосредоточился на этой минуте. – Не он главный смутьян, не он…

– А… понимаю. – Елизавета вдруг успокоилась, даже глаза закрыла, пусть поговорит.

Лесток сразу взял быка за рога. Водопад слов – страстных, гневных, вкрадчивых, льстивых, искренних – поди, разбери, чему можно верить, а чему нет: Бестужев интриган… Бестужев старается только о личной пользе… Бестужев еще после ареста Бирона мог помочь Елизавете занять трон, но он предпочел Анну Леопольдовну…

– Да ничего он не предпочел, он сам был арестован. – Елизавета открыла один из ящичков стола: пилки для ногтей, щеточки для бровей, флакон с ароматическими куреньями, мушечница с крупным сапфиром на крышке.

Голос Лестока теперь стучал барабанным боем. Оба брата Бестужева неверны, а поскольку эта вертопрашка Анна Бестужева наказана, то они только и будут искать случая отомстить… Уж коли осудить их нельзя, то надобно сместить с высоких должностей… Бестужев коварен, он взяточник, пенсию получает от всех европейских дворов, он пьяница, всяк скажет, что он без бутылки не обедает, оттого и нос красен… Бестужев палец о палец не ударил, чтоб вознести Елизавету на трон русский, более того, прилагал усилия, чтоб Елизавета этот трон не получила, и о том он, Лесток, будет иметь в скорости доказательства…

– Вот когда будут доказательства, тогда и говори. А пока за Бестужевых и Воронцов, и Разумовский, и архиепископ Новгородский. – Елизавета достала из мушечницы крохотную мушку – кусочек черного пластыря, вырезанный в форме сердечка, приклеила его себе на щеку и повернулась к Лестоку с кокетливой улыбкой: хорошо ли, мол?

Лейб-медик даже рот приоткрыл от неожиданности, потом нахмурился:

– Мушки, ваше величество, были изобретены в Лондоне герцогиней Нью-Кастль. Под ними она скрывала прыщи. При вашей несравненной красоте и дивной коже, – Лесток подобострастно улыбнулся, понимая, что в раздражении зашел слишком далеко, – это не всегда уместно. Не сочтите за грубость. Я медик.

– Вот и занимайся медициной, а не политикой, – желчно сказала Елизавета. – А Бестужевы еще батюшке моему служили.

Но Лесток не хотел сдаваться.

– И еще хотел добавить… К нам едет Шетарди.

– Вот как?

– Но как частное лицо, бесхарактерный – без верительных грамот.

Елизавета рассмеялась:

– Вот и примем его бесхарактерно… и разговоры наши будут партикулярные.

– Боюсь, что это вам не удастся. Я вам открою тайну. У меня есть основания утверждать, что Шетарди привезет о собой неоспоримые доказательства вины Бестужева.

– Тайна? Это интересно. Расскажите все, что знаете, и подробнее, подробнее…

Оставим царствующую особу беседовать со своим лейб-медиком. Вопрос о том, кто победит в политической интриге, Бестужев или Шетарди, решит сама история. Скажем только, что Лесток, так ничего и не добившись, ушел от Елизаветы в бешенстве, а мы вернемся к более скромным участникам нашей повести.

15

Вера Дмитриевна – вдова полковника Рейгеля, обладательница тысячи душ крепостных, каменного о двух апартаментах дома в Москве, одноэтажного, построенного на новый манер дома в Петербурге и огромной, дающей твердый доход усадьбы под Каширой, – не хотела замуж. Она хотела быть независимой, иметь успех в свете, иметь пожилого друга, защитника и советника в делах и, конечно, любви – возвышенной, чистой, но не опошленной путами Гименея.

Граф Никодим Никодимыч не вполне подходил под титул «защитника и советчика», потому что, по мнению вдовы, был ума недалекого, скареден, а советы мог давать только военного порядка: как лучше муштровать прислугу, где выставлять на ночь караул, дабы пресечь вора, и все норовил отвезти Веру Дмитриевну к полковым портным, где шьют «не в пример другим дешево и подобающего вида».

К рассказам графа про своего петербургского племянника Вера Дмитриевна вначале не отнеслась серьезно, мало ли мужчин на свете, но если каждую неделю неизменно выслушивать, что, мол, опять получил письмо от Васеньки, который только о вас и спрашивает, потому как голову от любви потерял, ум рассеял, то невольно начнешь прислушиваться и думать – что это за Васенька такой?

Видя, что интерес к племяннику уже загорелся в холодном сердце богатой вдовы, Никодим Никодимыч стал уговаривать ее ехать в Петербург – там двор, там жизнь бьет ключом. Вера Дмитриевна, однако, побаивалась ехать в столицу. Рассказы о лопухинском деле быстро достигали Москвы, а по дороге украшались такими подробностями, что кровь стыла в жилах.

Но к концу августа стало ясно, что дело о заговорщиках подошло к самой развязке. После месячного застоя в светской жизни двор решит наверстать упущенное, балам и маскарадам не будет конца, и Вера Дмитриевна, получившая из Парижа дорогой и смело исполненный наряд, стала собираться в северную столицу.

Вполне уверенная, что граф поедет с ней, она была немало удивлена, узнав, что тот собирается ехать в Петербург только через месяц. Граф ссылался на разыгравшийся ревматизм, но настоящей причиной его задержки были скупые денежные средства. Никодим Никодимыч разыгрывал перед вдовой роль человека богатого, этакого покровителя, а в качестве обеспечения имел только щедрое воображение и желание выглядеть в свои семьдесят лет молодцом.

А дорога есть дорога. Там горничные, приживалки, лакеи, всех кормить надо, на постоялых дворах платить за постой, и роль богатого покровителя была не просто трудна – невозможна. Он решил ехать в сентябре, один, налегке – чудное путешествие и как раз к свадьбе. Никодим Никодимыч был вполне уверен в племяннике своем Василии Лядащеве.

В последний день августа тремя груженными до отказа каретами госпожа Рейгель двинулась в Петербург. Перед отъездом граф снабдил Веру Дмитриевну небольшой аккуратной посылочкой и письмом к Васеньке, в котором сообщал, что посылает отменные сухие груши, цветисто описывал прелести «подательницы сего» и истово завидовал счастию племянника «лицезреть лучшую из дщерей Венеровых».

По приезде в Петербург Вера Дмитриевна не смогла сразу назначить встречу Василию Лядащеву. Сквозняки постоялых дворов сделали свое дело – вдова жестоко простудилась. Немецкий лекарь уложил ее в постель с грелкой, компрессами и мешочками с сухой горчицей.

Только через неделю она встала от болезни и с ужасом посмотрела на себя в зеркало. Бледна, волосы сухие, нос распух. Такой не жениху себя показывать, а на воды ехать лечиться.

В это время Вере Дмитриевне нанесла визит ее московская приятельница знатная боярыня Северьялова.

– Душка, что сделала с вами болезнь! Лечились, конечно, у немца? Я им давно не верю. Наши знахарки исправнее лечат, они душой за больного скорбят. Я помогу вам. Есть отличный русский лекарь, он же и парфюмер. Он вернет вам былую красоту.

Надо ли говорить, что госпожа Рейгель вошла в число жертв вредительских действий кучера Евстрата. Опробовав румяны и мази, составленные из «восточных компонентов», Вера Дмитриевна нашла, что вполне поправила свою внешность, и трепетной рукой написала надушенное письмо, где в подобающих выражениях передавала господину Лядащеву привет от дядюшки и сообщала, что ждет господина Лядащева завтра в полдень для передачи посылки.

А утром бедная женщина сидела перед зеркалом, сжав ладонями виски, и в немой оторопи рассматривала свое отражение. Оно было настолько страшным и неправдоподобным, что казалось шуткой злых сил, подменивших обычное зеркало кривым. Ужас, ужас…

Прибывшего в назначенный час Лядащева не приняли, посылку не отдали, а наградили еще одной душистой записочкой: извините, мол, и все такое… заходите через неделю.