Три стороны камня (страница 4)

Страница 4

Всюду валялись рисунки со звездными скоплениями и космическими кораблями на оберточной бумаге, сопровождаемые сложнейшими математическими расчетами. А главное – картины, картины на старых клеенках, тарных тряпках, на холстах, уже кем-то использованных.

– Зачем покупать новый холст, когда этого добра в театре навалом, спектакль с репертуара сняли, декорации – на помойку, а я тут как тут, это ж все мои сокровища! Вот только не хватает натуры, да я и есть – своя лучшая натура!

Как раз посреди комнаты, ближе к окну, прикрытому газетами от прямого солнца, стояла незаконченная картина, изображавшая длинноволосого старика с белой бородой в нахлобученной шапке и бедуинских сандалиях, приглашающего Калмыкова на ужин.

– Знакомься, Илия, это Леонардо да Винчи. Сюда ко мне и Тициан заглядывает, и Тинторетто, сидим вечерами, беседуем об искусстве. У каждого из нас внутри бирюзовых глубин живет бог и творит чудеса. И ты заходи, не стесняйся!

– Кстати, – сказал Калмыков, – мне приглянулась твоя туба, будь другом, одолжи мне ее до завтра? Я чувствую в ней частицу своей души. Я нарисую твою трубу в образе бесконечного тоннеля или рога изобилия!

– Знай, – говорил он, провожая Илью, который оставил ему, конечно, свой инструмент, но с каким неспокойным сердцем, – частицу моей души можно встретить среди родников и трав, деревьев и облаков, но суть ее – три стороны камня: это Земля, Огонь и Небо!

– Запомни, Гермес Трисмегист! – рокотал он Илюше вослед. – Художник обязан предъявить собственную модель мироздания, иначе грош ему цена. Смотреть на божий мир глазами дикаря, пронизывать его насквозь, вывернуть к черту наизнанку, как вывернул я свое новое мышиное пальто, подаренное мне в месткоме, распорол по швам и вставил туда разноцветные клинья!..

Ночью Золотник не сомкнул глаз, день прожил как в тумане, еле дождался вечера, смятенно постучал в обшарпанную дверь барака, ему открыл художник, облаченный в золотой балахон, ярко-красные желтые шаровары с золотистыми лампасами, пришитыми фиолетовыми, багровыми нитками, – весь его облик напоминал тропическую игуану с чешуйчатым драконьим гребнем.

За окном его катились то солнце, то луна, вспыхивали и гасли звезды. По стенам и потолку металась калмыковская тень. А на мольберте стояла уже совсем другая картина, втрое больше вчерашней – вместо белобородого Леонардо в центре красовалась туба, но совершенно плоская и, что странно, не потерявшая медного блеска, вокруг плясали цветные треугольники, овалы и квадраты. Картина звучала, сияла на солнце, прорвавшемся сквозь заклеенное газетой окно, извитые линии вихрились вокруг тубы, геометрические элементы отстукивали чечетку… Но туба на холсте не была нарисована. Расплющенная и прилепленная к подрамнику, она была самая настоящая – та, что Илья Матвеич имел несчастье оставить этому варвару.

Внизу голубела надпись танцующими прописными буквами:

АПОФЕОЗ СЕРГЕЯ КАЛМЫКОВА

– Входи, громовержец, мечи громы и молнии! – воскликнул Калмыков. – Ты должен отыскать Ключ к Мирозданию, взорвать и прорваться, это я тебе говорю, Человек с Орденом Мухи!

– Что, брат? Покруче Пикассо? Шедевр? – доносилось, как с неведомой планеты, откуда-то издалека-далека, со звездных бескрайних просторов.

Так у Ильи Золотника бесславно оборвалась карьера музыканта, зато распахнулась другая дверь – в изобразительное искусство, куда он шагнул не раздумывая – без малейших колебаний.

…И всю жизнь его тянуло в те места, где волшебная “линька” Заилийского Алатау от снега (снизу вверх – весной и сверху вниз – осенью) была для него лучше всякого театра. А поджоги сухой прошлогодней травы – весенние палы, которые устраивали на склонах Кок-Тюбе мальчишки-пастухи, когда пламя огненными кольцами взбиралось по склонам с такой яростью, что отбрасывало зловещий отблеск на город и наутро Кок-Тюбе («зеленый склон») представал внушающим ужас обугленным «кара-тюбе» (абсолютно «черным»), – потом долго тревожили Золотника ночами.

Он любил болтаться на Зеленом рынке, любоваться алым наливным апортом. О, эти яблоки, краса и гордость Казахстана! Как-то Илья, поднакопив деньжат, послал фанерный ящик с пятью огромными плодами – почти по килограмму каждый! – в Соснинку, порадовать сестрицу с мамой. И эти сказочные яблоки всю зиму наполняли мамин дом чудесным ароматом. Она их берегла, не ела, а только любовалась, да еще ими потчевала Илью, когда тот приехал на побывку!

Нередко на Зеленом рынке можно было встретить Калмыкова, куда тот захаживал на пленэр в кафтане из парчи, в штанах расцветки петушиного хвоста, с этюдником и холщовой сумкой через плечо. А то и въезжал верхом на вороном коне или на двугорбом верблюде!

Животное под ним всегда шло иноходью, так что не проливалось ни капли вина, которое наливали ему виноделы в обмен на свои портреты. Художник набрасывал их физиономии углем на картонках и раздаривал с песней на устах. Он был сказочно щедр.

Весь этот рынок с древними старушками из Каскелена, продающими медовые груши, агашкой из Каракемера со свежей бараньей тушей, толстухами-молочницами из Маловодного, рыбаками и пасечниками был для учителя и ученика только отражением космоса и живописной натурой, зато неудержимо притягивали к себе уголки вселенной, где торговали изюмом, курагой, орехами узбеки и таджики из кишлаков.

Все перепробуешь, поболтаешь с продавцами и ничего не купишь, а возвратишься в общагу сыт и пьян и нос в табаке.

С какой же радостью – спустя много-много лет – поехал в Алма-Ату Илья Матвеич показывать выставку японских гравюр.

– И сделал выставку – с блеском! – рассказывал он. – Пришлось обрушить на них водопад своего жизнелюбия, полностью не соразмерный моему официальному статусу развесчика картин. Там выставочный зал большой, а без гармошки, какой-то выступ у стены – неясного предназначения, как есть большущий гроб. Я говорю: а можно это ликвидировать? Видели бы вы их растерянные лица! Будто я пришел в Мавзолей, – он понизил голос, – и требую вынести Ильича, хотя бы на время. Я открыл выставку при полном аншлаге, зажег умы и сердца… В горах мне устроили пикник на реке, где я спел песню “Язык любви – язык без слов” Абая на казахском языке. Вот они удивились: приехал из Москвы и вдруг – на казахском запел! В те времена казахи сами-то языка не знали. Кончилось тем, что я был награжден за вклад в национальную казахскую культуру. Собрался коллектив музея, вышел старенький академик в войлочном колпаке и, возвеличив меня до небес, под гром аплодисментов повесил на грудь медаль. Академик живописи! Здесь он, конечно, не так известен, но там-то! Вы представляете, какой триумф у меня был?

– Илюша – уникум! – подхватывал Осмеркин, глядя на Золотника влюбленными глазами. – Хотя я эту историю слышу в тысячный раз.

Армейскую дружбу они пронесли сквозь года, вообще, их изначально было трое, еще на Балхаше в стройбате служил Мишка Захаров, тонкий ценитель изобразительного искусства, в мирной жизни он подторговывал иконами за границу. В любое время дня и ночи Мишка способен был нагрянуть без звонка к Илюше или Мите – с ящиком шампанского и ананасами. Долг дружбы требовал забросить все дела и с ним гудеть, поскольку он толкнул иностранцам очередную икону и гуляет.

Потом его то ли посадили, то ли он эмигрировал, Илья Матвеич с Митей лишились боевого товарища, но и вдвоем столь упоенно приносили Бахусу дары колосьев, листьев лавров, миртов, что это не всегда благополучно заканчивалось.

– Вчера жена была в гостях, – сокрушался Митя, – ко мне пришел Илья, принес бутылку водки. Мы выпили, принялись вспоминать армию. Илюша побежал за второй. Когда она вернулась, мы лежали на полу, беседовали о том, что главное в творчестве – страдания души или ликование духа, предавались воспоминаниям и плакали. Так эта стерва сгребла его за шкирку и вытолкала за дверь!

С годами что-то пошло не так. Выпьешь, говорил Золотник, и никакой радости, только сонливость, хандра, ярко выраженная мерехлюндия. Он стал к себе прислушиваться, присматриваться, долго наблюдал и пришел к такому выводу:

– То ли водка стала дрянь, то ли я спиваюсь. А как я могу спиться? Я всю жизнь пью, это для меня норма.

Тогда Илья Матвеич вот что придумал: берет и завязывает… до новогодних празднеств.

– Нет, я не буду пить, – говорил он, если кто-то его пытался искусить раньше времени. – Только если меня зазовут в подворотню и скажут: у нас тут “Наполеон” пятнадцатилетней выдержки. Будешь? Тогда.

Зато в новогоднюю ночь выпивает, что под руку попадется, и – уже начинает продолжать, совмещая вселенские просторы с земными пристрастиями.

Поблизости у нас был винный, весьма изобильный, где можно было разжиться не только “белой головкой”, перцовкой, зубровкой, “Петром Смирновым”, но и старым бургундским, и черным английским ромом.

– После перерыва ты ощущаешь весь букет вин, тончайший аромат, и вкус, и послевкусие, – делился впечатлениями Золотник. – И на этом фоне очень благоприятно воздействует на организм швепс.

Но скоро Илья Матвеич опять погружался в меланхолию, сторонился мира, ничего не ел, был какой-то безвольный и совершенно подавленный.

– Сегодня я не мог ходить по делам. Сегодня сыро. – Он перед кем-то оправдывался по телефону.

– Жизнь-то тяжела, тяжела жизнь, – бормотал он в такие дни. – Да, жизнь тяжела. Но, к счастью, коротка…

Помню его пристальный взгляд, обращенный в никуда, в нем отражался приморский городок, ставший для него чудом, Евпатория, где обитала нежность бабушки и дедушки, их удивительно трогательная любовь, соединенная с теплом солнца, линией морской волны, чистотой песочных пляжей и волшебной архитектурой…

И снова подкрадывалась праздничная дата, и он завязывал до… Первомая или годовщины Октября. Благодаря такой методе Илья Матвеич продержался на плаву еще несколько лет, выставляя на пути вешки, бражничая с Митей, распевая песни родоначальника казахской литературы.

Он срывался с якорей, искал на свою голову приключений, осваивал новые сферы деятельности (“Даже рутинная работа приносит мне и радость, и удовлетворение!”), пока не сменил решительно все, чем тешилась его душа, на самоуглубление и покой.

– …И распроклятое “мулевание”! – с негодованием отзывались о священнодействии Золотника Зинуля с Надей, буквально со свету сживаемые терпким духом скипидара и масляных красок. При этом бойкие сушеные кузнечики из прерий Амазонки всегда подчеркивали, что не питают отвращения лично к Илюше, а только к роду его бессмысленных и даже зловредных занятий.

Весной и осенью Ильей Матвеичем овладевали демоны, они навеивали страхи и тревоги, какие-то особенно мрачные думы, однажды эти черти полосатые подсунули ему вместо портвейна скипидар, слава богу, друг Осмеркин вовремя раскрыл их злые козни!

Тогда к нему приходила старшая сестра с племянником Вовкой, тощим пареньком, стриженным почти налысо, с челочкой по линейке, и начинались нехитрые сборы в психбольницу: из ванной в комнату переплывали мыло в мыльнице, зубная щетка, с кухни – ложка и кружка… В газету заворачивались тапки.

– Почему у меня всего один коричневый носок? – громогласно вопрошал Золотник. – Я пока не собираюсь лишаться ноги!

– А где моя обычная черная шапочка? – гремело на весь коридор. – А то в этой шапке у меня вид человека не от мира сего. Какого-то героя из Жюля Верна – жителя Луны…

И снова по комнатам разносилось:

– Подай-ка мои брюки цвета “зеленое золото”?

Главное, не бутылочный, не болотный, не еловый, не крыжовенный – вынь ему да положь “зеленое золото”! И, принарядившись, с фанерным чемоданчиком, хотелось бы сказать – сопровождаемый многодневным пышным шествием с участием сотен храмовых слонов, горнистов, барабанщиков, факельщиков и знаменосцев, – но увы! Под приглядом своей малочисленной, бесцветной родни и сочувственные возгласы соседей художник Золотник смиренно отправлялся в “Кащенку” – сдаваться.

Однажды я увидела его в книжном на Садовой, куда мы с Флавием заскочили глянуть, есть ли там моя книга, на закате второго тысячелетия у меня вышел маленький роман о любви.