Фигуры света (страница 4)
Она отводит взгляд, когда он надевает брюки, натягивает одеяло до самой шеи. Мама настояла на том, чтобы из свадебных обетов убрали ее клятву во всем покоряться мужу. Тебе нужно быть свободной, чтобы делать то, что должно, сказала мама Элизабет, а мы с тобой знаем, что Альфред не сможет, по крайней мере поначалу, наставлять тебя в делах духовных. Это тебе надо привести его к Богу. Но свобода эта дана ей вместе с обязанностью не идти на поводу у собственного упрямства и своеволия. Слушайся мужа, когда речь идет только о твоих интересах, чтобы добиться независимости там, где это действительно важно. Мама не предвидела, что ее будут уговаривать окунуться в море в одной сорочке и панталонах или выйти во двор посреди ночи в ночной рубашке. Она переворачивается на бок, ловко встает – так, чтобы подол не задрался выше лодыжек.
– Подай мне накидку, – говорит она.
* * *
Я перестану все это замечать, думает она. По этой дороге я буду ходить каждый день и не буду видеть, какие деревья высокие, как сквозь листья каштанов пробивается небо. Не замечу кирпичного узора на дымоходе, который выложили расстаравшиеся строители, не увижу желтой лепнины на колоннах, каменных ананасов на воротных столбах. Этот фонарь ночью будет светить в окно нашей спальни, а изгородь с годами разрастется так, что за глицинией не будет видно шпалер. Экипаж останавливается, и клевавший носом Альфред вскидывает голову.
– Добро пожаловать домой, – говорит он.
Она вылезает из экипажа, не дожидаясь, пока кто-нибудь подаст ей руку, распахивает кованую калитку, идет, хрустя гравием, к парадной двери. Ключа у нее нет. Ее так и тянет толкнуть дверь, дергать за ручку, пока та не поддастся. Альфред еще расплачивается с кучером. Она заворачивает за угол, где меж двух эркерных окон – столовой и гостиной – находится зимний сад. Альфред так и не успел переделать витражные панели над окнами. Она знает, что и эта дверь на замке, она и должна быть на замке, но все равно ее толкает, а затем идет дальше, к черному ходу, мимо высоких кухонных окон. Дверь покрасили в темно-зеленый, оттенок ей не нравится, и здесь тоже заперто. Позади слышится хруст гравия.
– Лучше ключом, – говорит он, протягивая ей ключ. – Это от парадной. Остальные в доме.
Она берет ключ, обгоняет Альфреда, проходит меж живых изгородей обратно – на выложенное плиткой крыльцо. Оно шире, чем крыльцо у нее дома, здесь поместятся несколько человек с зонтами или, прикидывает она, смогут встать рядом две женщины в кринолинах. Ключ не поворачивается. У нее дрожат руки. Не надо ей помогать. Он стоит на ступеньках, у нее за спиной. Она входит в дом под бряцанье медного дверного молотка.
Оказавшись в квадратном холле с тиковыми полами, пружинистыми, как сказал строитель, для танцев – хотя танцевать тут негде, – она останавливается. Вокруг ждут своего часа пустые комнаты. Ждут, когда начнется их жизнь. Здесь были строители, думает она, они ели сэндвичи из бумажных пакетиков и пили пиво у меня в гостиной, ходили вверх-вниз по моей лестнице в пыльных ботинках, насвистывали у меня в спальне. Только у Адама и Евы был по-настоящему новый дом.
– Можно войти? – спрашивает он, выглядывая из-за двери.
Она оборачивается:
– Прости. Это же твой дом. Но ты здесь часто бывал, а я видела его только однажды.
Он входит, решает, что, пожалуй, не надо брать ее за руку. Она отходит в сторону, идет в гостиную.
– О.
Разумеется, она знала, что эту комнату он уже велел покрасить и оклеить обоями. Все равно что в лесу заблудиться, в сумеречном осеннем лесу. Теснятся пожухлые лозы, тянутся, извиваются их бледные усики, и просветы меж темных листьев складываются для нее в какое-то подобие глаз, вытянутых носов. Картинные рейки – как же можно вешать картины на таких-то обоях? – буро-коричневые, будто сырая глина, ни в одном доме она прежде не видела такого цвета, и стены над ними – еще темнее, словно торф, словно разверстая могила. Даже потолок тут цветной, цвета лужи на грязной дороге.
Он подходит к ней.
– Над шторами я еще работаю, – говорит он. – Нравится?
В окне искрится залитый солнцем сад, его зелень слишком пестрая, слишком яркая для этой подземельной комнаты.
– Здесь довольно темно, – говорит она. – Даже в июле.
– Зимой растопим камин. Зажжем свечи, повесим бархатные шторы.
И будем себя чувствовать, думает она, будто лисы в подлеске, только вот лисьи норы не служат им еще и витринами.
– Тебе не нравится.
Он ее муж. Это ее дом. Может быть, со временем он научится – она его научит – ценить более простую жизнь.
– Я к такому не привыкла, – отвечает она. – Сам знаешь, какие простые у мамы вкусы. Я не приучена разбираться в такой пышности. Такой броскости.
(Он тянется к ее руке.) Покажи мне столовую.
* * *
Он смотрит на нее – она идет впереди, вскинув голову, покоряясь неизбежному.
– Дорогая, ты же знаешь, это моя работа. Наше пропитание.
Она останавливается в потоке солнечного света, у эркерного окна. Там стоит его стол, сделанный из древесины рухнувшего пять лет назад грецкого ореха, которую сберег для него отец. Столяр из него не блестящий, он и сам это знает, но старшина в мастерской помог ему с пазами. Никаких львиных лап, никаких будто искривленных рахитом ножек, он только – памятуя о задуманных им обоях с жимолостью – вырезал на одной из двух подстольных опор цветок и пчелу, что-то вроде подписи. Стульев пока нет, ни одного.
Она делает вдох, движутся плечи, она хочет что-то сказать, умолкает, опускает руку на блестящую столешницу. Пробует снова.
– Этот мне нравится. Он попроще. Удобнее.
Она может представить, как шьет здесь или читает, не чувствуя себя будто на сцене. На стенах бледный яблоневый цвет, листья и ветви, и в каждом узоре дважды по маленькой коричневой птичке.
– Когда обставим комнату, это приглушит обои, – говорит он. – И я думал на лето вешать здесь муслиновые занавески, а на зиму, наверное, бархатные шторы цвета листвы.
– Да, – говорит она. – Да, Альфред, я согласна.
Она подходит к нему, дотрагивается до пиджака.
– И мне понравилась твоя пчела, твоя пчела-работница. А полог для кровати уже привезли?
Они поднимаются по голым ступеням, ее юбки задевают колосья балясин. На столбцах перил резные желуди.
* * *
Возвращаться в клуб все равно что первый раз выйти из дома после болезни. Обручальное кольцо то и дело бросается в глаза, как ленточки, которые мама повязывала ей на руку. Она знает, что женщинам захочется послушать о ее медовом месяце. Она сворачивает во двор и не подносит к лицу платок, хотя в такую жару здесь пахнет еще хуже обычного. А люди живут здесь, дышат этим воздухом, пьют эту воду. Она вспоминает валлийские колокольчики.
– Лиззи!
Это Мэри, дожидается ее на крыльце вместе с другими женщинами. Черная юбка запылилась, лицо под соломенной шляпкой взмокшее, красное. Они обнимаются, щеки у Мэри прохладнее, чем у нее.
– Мама отпустила тебя одну?
Мэри берет ее за руку.
– Она меня привела. Она пошла в школу, а потом пойдет в больницу, к миссис Хейтер. Сказала, что до трех часов не вернется. Ох, Лиззи, как я по тебе скучаю. С мамой так трудно. Можно я буду жить с вами?
Элизабет гладит растрепавшуюся косичку Мэри.
– Нет, дружок. И ты сама знаешь почему. Но, если мама разрешит, можешь прийти к чаю. Альфред любит, когда у нас к чаю пироги и сэндвичи. А потом он проводит тебя домой.
Потому что у Элизабет и Альфреда полно работы. Потому что Мэри еще учится. Потому что папа будет слишком по ней скучать. Но в основном потому что мама этого не допустит, потому что мама с Мэри еще не закончила.
Элизабет отпирает дверь.
– Входите же, – говорит она. – Миссис Браун, миссис Хэмпсон. Миссис Дженкин, как там малыш? А вы, миссис Мерфи, оправились ли от болезни? Простите, но вы очень похудели.
Мэри растапливает печь, наливает в чайники воду из бутылок, которые по распоряжению Элизабет доставляют сюда три раза в неделю. Она прекрасно знает, что попадает в реку.
– Садитесь, прошу вас. Миссис Мерфи, вот стул пониже.
Миссис Мерфи, которая накануне свадьбы Элизабет потеряла третьего ребенка, откидывается назад, прислоняет голову к деревянной спинке стула. Глаза у нее ввалились. Прежде она чинила всю свою одежду, но теперь сквозь прореху в юбке торчит голое колено. На ней мужские ботинки, один расшнурован, рыжие волосы сбились в колтун на затылке. Баюкающая младенца миссис Дженкин встречается взглядом с Элизабет, качает головой.
– Чаю, миссис Мерфи? Печенья?
Мэри выкладывает иголки, нитки, наперстки. Открывает ящики, где у них лежит раскроенная, готовая для шитья ткань – они шьют не верхнюю одежду, которую носят взрослые, с таким эти женщины не справятся, а детскую и еще нижнее белье, которое для пристойности куда важнее. Уличным женщинам зачастую нечего надеть под платье. Женщины из клуба, может, и ходят в обносках, но зато у них, по выражению Мэри, «солидные устои». Элизабет старается не думать о том, что некоторые ее солидные устои остались лежать под камнями на валлийском берегу. Она берет книгу с полочки под окном – «Проповеди для матерей». Если почитать им подольше, то на личные вопросы времени почти не останется.
– Мэри, найди банку для печенья, – говорит Элизабет. – Что же, миссис Дженкин, вы ничего не раскроили на прошлой неделе?
* * *
– Так что, миссис Моберли, вы напишете учредителям?
Внутри что-то сжимается, болит. Может быть, все обойдется. Перед выходом из дома она проверять не стала, запретила себе, потому что проверяла и проснувшись, и после завтрака. От проверок ничего не изменится. Но теперь – она делает еще глоток чаю, – теперь ей действительно нужно в уборную. По крайней мере, разумно будет заглянуть туда перед выходом.
– Миссис Моберли?
– Да-да, конечно. Прошу прощения.
Все собравшиеся обмениваются улыбками. Новоиспеченная жена с новоиспеченным именем. Пусть так и думают. Она ерзает. Кажется, потекло? У нее побаливает грудь. Прошла всего-то неделя. Или две. Человеческое тело ведь не железнодорожные часы. У нее и раньше бывали задержки.
Нет, снова проверять она не станет, проверит, когда ей и вправду придется выйти по нужде. Новый тротуар к осени замостили плиткой. Если она ни разу не наступит в зазор между плитками, нет, если она наступит в каждый зазор. Если успеет досчитать до двадцати, прежде чем мимо проедет телега. Предстоят расходы. Оплатить врача, наверное, поможет папа, дома на чердаке лежит старая колыбелька Мэри, а уж до чего они с Мэри поднаторели в шитье одежды для младенцев, но ведь им придется – придется ведь? – нанять служанку-сиделку[3]. А еще приданое для новорожденного и какая-то мебель для служанки. И для детской. Глупо говорить, что ребенок им не по средствам. Доходы Альфреда в десять раз выше, чем у самых зажиточных семей в ее клубе, а там почти в каждой не меньше четверых детей. Но она не понимает, сейчас не понимает, откуда эти средства возьмутся.
Можно сесть на омнибус, но это стоит денег. Она пойдет пешком. Она переходит дорогу, отвечает на приветствие дворника. Мама всегда говорила, что женщины сгущают краски, говоря о родах, как солдаты, у которых байки при каждом пересказе обрастают новыми подробностями. Они не приучены себя контролировать, говорит она, ну и разумеется, им не обеспечен должный уход. Позволь мы себе при каждом удобном случае кричать и плакать, то убедили бы и себя, и окружающих в том, что наше положение невыносимо; мы так себя не ведем, если ошпарили руку, – Мэри тогда как раз ошпарила руку и разрыдалась – и мы так себя не ведем, если нам нездоровится. У бедных женщин нет твоего воспитания и твоей самодисциплины, а богатых женщин приучили считать себя хрупкими, болезненными существами, которые не могут встать с кресла, не подвергая себя опасности. Если ты окажешься в положении, Элизабет, живи, как и жила раньше, уделяй моциону столько же времени, сколько и обычно, питайся как можно умереннее, и тогда, я уверена, тебе, как и мне, это не причинит никаких неудобств, которых рациональный человек не смог бы вынести. Большинство женщин, привыкших трудиться на свежем воздухе, чье здоровье не подорвано ни городом с городской едой, ни роскошью и бездельем, переносят это время без особых страданий, и дети у них почти всегда рождаются здоровыми и крепкими.
У нее стерты ноги. Когда она придет домой, то, может быть, заварит чаю и посидит в саду, всего пару минут. Кажется, у нее не такой рациональный ум, как у мамы.