Актриса (страница 2)

Страница 2

Все состояло из сплошных аллюзий. К примеру, О’Бойл получил прозвище Тише по ассоциации со строчкой Томаса Мура «Тише, О’Мойл, струи́ свои воды» и каким-то случаем с писсуаром в баре «Пэлас». Это было одновременно и плоско, и странно, и элегантно; даже откровенные скабрезности у них звучали стильно. «Тише О’Бойл» рассказывал моей правой груди о красоте Бодлера, а потом переключался на левую – должно быть, чтобы та не чувствовала себя брошенной, – и повествовал ей о молодом Рембо. «Тебя возбудил бы тот персонаж из Фолкнера? А с Сэлинджером? Да, ты спуталась бы с этим жалким создателем нескончаемой нудятины, и история американской литературы, даже не спорь, навсегда бы изменилась. Ты бы спасла ему жизнь и погубила книгу. В этом проблема, понимаешь? В этом все вероломство». Когда я училась на первом курсе, Дагган, который, разумеется, был в числе моих преподавателей, посулил мне в обмен на мою девственность диплом с отличием, на что мать сказала: «Меньше, чем на все твои земные сокровища, она не согласится, Найл», – и лишь потом добавила: «Отстань от ребенка».

Они пили, пока их взгляд не застывал, точно студень, теряя способность воспринимать реальность. Во всяком случае, так мне думалось в двадцать один год; тогда я не пила, потому что мне не нравился вкус спиртного, и эти мужчины могли пялиться на меня сколько угодно, потому что мне они казались стариками и я уже любила тебя.

Потом запел мамин друг Хьюи Снелл, – как обычно, высоким поставленным тенором.

Когда из уст и из сердец чужих
Польется песнь о любви…

Он ссутулился от старания, губы тщательно прорабатывали гласные, восхитительно их корежа.

Тогда и ты, маоолю тебя,
Мой оообраз в мыслях возрадиыыы!

Это была ария Тадеуша из «Цыганки», обожаемая (попробуй это забудь!) молодым Джимми Джойсом. Хьюи уверял, что без памяти влюблен в мою мать, и ему это позволялось, ведь он был открытый гей. Все муки своей истерзанной души он вложил в песню, и правда очень красивую: с его голосом в дом вступила необъятная ночь.

Даже типы из колледжа замерли. Я прислонилась к стене, чувствуя, как на глазах выступают слезы, и подумала о тебе и о том, как поезд уносит тебя в раннюю осень с твоей англичанкой Оливией. Мне хотелось знать, где вы сейчас: в Пизе, в Вероне? А может, в Братиславе? Ты оставил меня, на этот раз навсегда. Ты сказал, что наша любовь невозможна. Или нет. Тебе просто хотелось отдыха, а Оливия прекрасно для этого подходила. С Оливией-то все было в порядке.

Ты никогда не рассказывал, как прошла та поездка. Никаких забавных рассказов об убогих вагонах поездов или итальянских гостевых домах с абажурами в розовых рюшах. И ты никогда не рассказывал, какова она в постели, хотя я постоянно спрашивала (я думала, что все дело в этом), а ты просто улыбался и отвечал: «Не такая, как ты».

Хьюи Снелл вывел последнюю ноту сквозь выпяченные губы и приподнял брови, словно удивившись, какая долгая она получилась. Грянули аплодисменты. А потом пианист перешел к простенькой мелодии на высоких нотах, и на этот зов откликнулись с лестницы. Мы повернулись к двери, в нее хлынул свет и показались яркие огоньки свечей на именинном торте, который внесла в комнату моя мать. Она направилась ко мне неспешным и размеренным шагом. Прошествовала. И для этого прохода выбрала чудесную старую песню – Que sera sera, «Что будет, то будет».

Ты наверняка знаешь, что к тому времени она уже редко пела, а уж со сцены – никогда. «Я слишком стара», – говорила она, вероятно вспоминая об одном из своих выступлений, заставлявших концертные залы в Лондоне, Нью-Йорке или Дублине рукоплескать ей стоя. Но, боже мой, голос матери звучал буквально отовсюду. Вырвавшись у нее изо рта, он настигал тебя в самом дальнем углу. Кэтрин О’Делл не пела, а вытягивала песню из стен. Она вызывала ее к жизни и заряжала звуком самый воздух.

А потом («Нет, погоди, не задувай!») мы сгрудились, чтобы сфотографироваться; снимал профессионал, которого привел ведущий светской хроники из «Ивнинг пресс». Мать встала спиной к камере, повернув лицо в три четверти. Все было срежиссировано заранее. Было выбрано время и для торта, и для шествия, и для снимка. Я это знаю, а еще я знаю, что тем вечером мать пела для меня одной.

Потом мы хором исполнили «С днем рожденья тебя», и я задула свечи на торте. Покупном, из «Ти тайм экспресс», с кремом.

Сейчас, глядя на фотографию, я вижу, что платье на самом деле симпатичное – ворох матового тюля. Я выгляжу в нем бледной и загадочной. А на матери настоящая классика: пышная юбка, облегающий лиф, рукава три четверти. Вырез-лодочка, широкий белый атласный воротник. Мать отвернулась от объектива, и видно, как длинные концы воротника – по-пуритански строгие – лежат на спине ниже лопаток. Много обнаженного тела, стиль начала пятидесятых. Возможно, Диор.

«Дома у Кэтрин О’Делл» – сообщает заголовок, а вот и вторая фотография, поменьше: мать с новой посудомоечной машиной, «по всей видимости одной из первых в Ирландии»; выражение лица беззаботное: «Понятия не имею, как эта штуковина работает».

«Кэтрин О’Делл в своей недавно обновленной кухне на элегантной дублинской Дартмут-сквер».

Вырезок у меня мало. Ты знаешь, я скучаю по матери каждый день, но по-прежнему не в состоянии читать эти жуткие заметки. Они нечитабельны. Конкретно эта – жемчужина в моей короне! – написана язвительным алкашом-недомерком, разъезжавшим в смокинге и бабочке на машине с шофером. Представительницы среднего класса верещали от восторга, когда он появлялся на их вечеринках и приемах. Часа в три ночи он возвращался к себе на Бург-Куэй и принимал позу роденовского мыслителя, а затем выдавал что-то вроде:

На этой неделе, вернувшись домой после недавнего триумфа на Бродвее, Кэтрин О’Делл нашла время, чтобы встретиться с нашим обозревателем Терри О’Салливаном и поговорить о театре и о жизни вообще. Не так давно она стала обладательницей посудомоечной машины: «Первой в стране. А что, мне кажется, это вполне возможно». Идею она привезла из Америки, где подобные устройства никого не удивляют. Так во всяком случае утверждает сама путешественница и муза, вдохновлявшая таких писателей, как Сэмюэл Беккет и Артур Копит. Тянет ли ее обратно в Голливуд? Все меньше и меньше: «Для меня ничто не сравнится с радостью живого выступления на сцене».

Под фотографией с тортом подпись:

Праздник дочери. Прием, устроенный в честь дня рождения дочери Кармел, посетило множество известных лиц, в их числе Кристофер Кейзнов, у которого только что прошла премьера в театре Гейт, коллега хозяйки дома по актерскому цеху Хьюи Снелл, импресарио Бойд О’Нилл, архитектор Дуглас Келли с женой Дженни и дочерью Море, недавно с отличием окончившей Дублинский университетский колледж. Море планирует работать в сфере туризма.

Разумеется, Море на вечере самая хорошенькая. Работать в сфере туризма она не стала, а вышла замуж и переехала в Монкстаун. Ошибся журналист и в моем имени – готовя заметку о моем собственном дне рождения. Непонятно, откуда вообще взялась эта Кармел. Меня зовут не так. Мое имя – Нора Фицморис.

Я гляжу на эту вырезку и недоумеваю, почему именно она сохранилась, в то время как множество других вещей сгинуло без следа. Эта фотография насквозь фальшива и была фальшивкой, уже когда ее делали, но годы добавили ей некой правдивости: изящная обнаженная спина Кэтрин, оживленные лица людей напротив, мое собственное лицо (на одном уровне с тортом; возможно, я сижу на стуле) обращено к матери, я гляжу преданно и радостно. Ее точеный профиль наклонен ко мне.

Все – заголовок, статья – сводится к одному: актриса с ребенком, которого затмевает собой. Фотография подкрепляет ложное представление обо мне как о бледной копии матери; я – заложница времени, тогда как над ней время не властно. Небожительница родила простое человеческое дитя. Но у нас с ней все было не так. И ощущали мы себя иначе.

Платье, диоровское или вроде того, и правда отличное, теперь я вижу, но в тот вечер она нацепила шиньон, из-за которого мне было так стыдно, что хотелось провалиться сквозь землю. Волосы она начала красить задолго до того, как это вошло у женщин в привычку, во всяком случае, такой темный цвет тогда точно никто не выбирал – он, по ее же словам, убивал лицо. Кэтрин О’Делл было тогда сорок пять лет. Ее сорок пять – не нынешние сорок пять. Она выкуривала в день по тридцать сигарет и пила с шести вечера до бесконечности. Моя мать никогда не ела овощи, разве что когда садилась на диету. Мне кажется, у нее не нашлось бы ни одной пары туфель без каблуков. Целыми днями она без умолку говорила, а по вечерам, когда лицо у нее опухало от спиртного, а глаза делались ярко-зелеными, становилась желчной.

Правда состояла в том, что, несмотря на фото с новой белоснежной кухонной техникой, словно для съемки в журнале «Лайф», жизнь Кэтрин О’Делл в сорок пять уже закончилась, во всех смыслах: и профессиональном, и сексуальном. В те времена женщина за тридцать садилась дома и навсегда закрывала за собой дверь.

Но моя мать – надо отдать ей должное – отказалась ложиться и умирать. Закатила вечеринку, потратилась на наряд для меня от самого Иба Йоргенсена и перерыла свои старые коробки и сундуки в поисках платья, в которое все еще могла влезть. Напоследок.

Это платье она носила беременной. Я помню, как она это сказала, пока мы готовились к предстоящему вечеру. Она оттянула ткань под высокой талией со словами: «Смотри, двое поместятся».

Мы стоим у зеркала в ее спальне. Платье отдельно, я отдельно, а когда-то я была внутри него, внутри нее. Она рассказывает, что во время беременности ей потребовалась всего пара лишних дюймов ткани. И поднять бюст повыше. Подтяни лямки бюстгальтера! Выше, выше, выше! Никто и не догадается.

Она не уточнила, почему беременность нужно скрывать, а я не спросила. Я знала, что я была ее тайной радостью.

– Выше, выше, выше! – говорила она, зачесывая мне волосы к макушке.

Лучше меня для нее никого не было.

– Ты милашка, – говорила она, а я поднимала лежащий у меня на коленях болотно-зеленый помпон и роняла его обратно.

Я все же получила диплом с отличием. Не то чтобы это имело хоть какое-то значение теперь. Ни малейшего. Но позднее тем вечером, возможно, разозлившийся из-за торта, Дагган заявил, что все дело в моих сиськах. У них правда умный вид.

– Отвали, Найл, – огрызнулась я.

Очередная необъяснимая странность: меня к нему сильно тянуло. Именно с ним я хотела поговорить, в какой бы комнате ни оказывалась.

– Воображение – это убийство, – говорил он. – Но ты и сама это знаешь, ясное дело. Нутром чуешь.

– Воображение – это воображение, – отвечала я.

– Кого ты убьешь? – и он обвел рукой толпу позади себя.

– Как насчет тебя, Найл? Ничего, если я убью тебя?

– Уже, дорогая, уже.

В самом деле, он казался мне покойником, с его толстой и белой кожей, из которой сочился пот.

А ему было всего лишь сорок восемь. Не верится даже. Пришлось проверить. Найл Дагган пил, и трезвел, и опять пил, приставал к студенткам и рявкал на студентов, третировал коллег и устраивал на работу своих друзей, по большей части бездарных. В двадцать один год мне думалось, что его жизнь кончена, но он прожил еще тридцать лет, продолжая заниматься тем же, чем всегда.

Моя мать умерла в 1986 году. Пора бы уже с этим смириться. Ей было пятьдесят восемь.

Но я помню, как вечером в мой двадцать первый день рождения даже стоять рядом с ней казалось невыносимым. Ее тело выпирало из черного платья мелкими валиками, так что создавалось впечатление, будто швы на талии того и гляди разойдутся, и от самого наряда, долго хранившегося в глубинах шкафа, пахло затхлым. На дворе стояли семидесятые, мы были слишком современны для черного, а винтажными называли лишь автомобили. То платье казалось маскарадным нарядом. В нем она выглядела ненормальной. Вот и пожалуйста. Видела ли я тогда в ней начинающееся безумие? Не больше, чем любая дочь видит его в своей матери, ведь со всеми матерями что-то не то.

На пьяной вечеринке обязательно наступает момент, когда лица расплываются, когда всех гостей никак не собрать вместе. Кто-то твердит одно и то же, кто-то внезапно уходит. И когда дело принимает дурной оборот – в углу завязывается драка, на лестнице слышится женский плач, – внезапно раздается совсем другая музыка. Ты идешь вниз и обнаруживаешь, что вся компания переместилась на кухню. Вокруг стола расположилось несколько музыкантов, явившихся после позднего выступления в местном пабе, сладостно звучат струны мандолины, – легкая дрожь, предвестник песен, которые вот-вот зазвучат.