Дом с привидениями (страница 2)
Кулаки с зажатыми в них ножами и вилками медленно опускаются. Они (Боб и Барбара) сползают со стульев, чинно тянут руки и опять заползают на стулья; куснут и таращатся, куснут и таращатся. [Но мы пройдем мимо; мимо безделушек, фарфорового блюда в листиках клевера, желтых прямоугольников сыра, белых квадратиков печенья – мимо, впрочем, нет, погодите-ка! Посреди обеда она вновь передергивается; Боб, так и не вынув ложки изо рта, таращится на нее. «Скорей доедай свой пудинг, Боб»; и все же Хильда недовольна: «И чего бы ей корежиться?» Мимо, мимо, прямиком к лестнице наверх; ступеньки обиты медью; линолеум исшаркан; и вот наконец – спаленка с видом на истборнские крыши – зигзагами, как гусеницы, бегущие туда-сюда полосы красного, желтого, крытые иссиня-черным шифером.] Ну вот, Минни, дверь заперта; Хильда, грузно ступая, спустилась в подвал; а ты отстегиваешь ремни на корзине, раскладываешь на кровати жалкую ночную рубашку, ставишь рядом войлочные тапочки с меховой опушкой. Зеркало – нет, ты не смотришься в зеркало. Аккуратно откалываешь булавки от шляпы. А вот и ракушечная шкатулка, интересно, что в ней? Ты трясешь ее; жемчужная запонка, та же, что в прошлом году, – только и всего. Дальше чихаешь, вздыхаешь, садишься у окна. Три часа дня, на дворе декабрь; сеется дождик; один огонек светится совсем низко под стеклянной крышей большого галантерейного магазина; другой повыше, в комнатушке прислуги – этот, второй, гаснет. Смотреть больше не на что. Минутный пробел – о чем ты думаешь дальше? (Дай-ка гляну на скамью напротив; она дремлет, а может быть, и прикидывается; так вот, о чем бы она могла думать, сидя у окна в три часа дня? О здоровье, о деньгах, о горах, о Боге?) Да, да, примостившись на краешке стула, Минни глядит поверх истборнских крыш и молится Богу. Вот и отлично, и еще она может протереть стекло, чтобы лучше видеть Бога, только какого Бога она видит? И кто Бог Минни Марш, Бог истборнских задворок, Бог трех часов пополудни? Крыши я тоже вижу, вижу и небо, но вот узреть Бога! Скорее походит на президента Крюгера, чем на принца Альберта, – ничего лучше я не могу предложить; я вижу – вот он сидит на стуле в черном сюртуке и не так уж высоко; облако-другое я, пожалуй, могу расстараться – нужно же ему на чем-то восседать; дальше в руке его, возлежащей на облаках, появляется жезл – или это дубинка? – черная, толстенная, шишковатая, он нравный старый самодур, Бог Минни Марш! Не он ли наслал на нее зудеж и свербеж невтерпеж? Следы греха, вот что она стирает с окна. Ну конечно, на ее совести преступление!
Преступлений так много – только выбирай. Мчатся, мелькают леса – летом здесь залиловеют колокольчики; придет весна, и там, в прогале, запестреют примулы. Здесь – верно? – они расстались двадцать лет назад. Нарушенный обет? Нет, это не для Минни!.. Минни – верная душа! Как она заботилась о матери! Все свои сбережения спустила на надгробье… венки под стеклянными колпаками… нарциссы в кувшинах. Но я отвлеклась. Преступление… Они сказали бы, что она затаила горе, загнала вглубь свою тайну – тайну пола, так сказали бы они, ученые мужи. Но что за вздор взваливать на нее еще и проблемы пола! Нет… скорее так. Двадцать лет тому назад, когда она шла по кройдонским улицам, блеснув в электрическом свете, лиловые ленты за зеркальным стеклом галантерейной лавки приковали ее взгляд. Она замешкалась у витрины – уже седьмой час. Если припустить побыстрее, можно еще поспеть домой. Протиснулась в крутящуюся дверь. Торговля в разгаре. На лотках пенятся ленты. Она замирает, тянет к себе эту, щупает ту, с тиснеными выпуклыми розами. Не надо выбирать, не надо покупать, и каждый лоток таит в себе новые соблазны. «Мы закрываем только в семь», – уже семь. Она бежит, летит, спешит, и вот она дома – слишком поздно! Соседи – врач – братишка – чайник – ошпарился – больница – умер – или только испуг и раскаяние? Ах, да не важны мне подробности! Важно то, что теперь ей не избыть пятна, греха, вечной вины – вот она, между лопатками! «Да, похоже, – подтверждает она кивком, – так все и было».
Было или не было, и что было, какое мне дело; не в том суть. Лиловые ленты в лавке галантерейщика – этого достаточно; пусть пустяковое, пусть избитое, хоть преступлений так много – только выбирай, но большинство (дай-ка я еще раз брошу взгляд на скамейку напротив – все еще дремлет, а может быть, и прикидывается! В лице ни кровинки, исчахшая, губы сжаты – видно, упрямая, вот чего никак не ожидала! – какие уж тут тайны пола!), большинство из них не твои преступления; твое преступление пустяковое, только воздаяние серьезное; и вот открываются церковные врата, жесткая деревянная скамья принимает ее; она преклоняет колена на темных плитах – ежедневно, зимой, летом, в сумерках, на заре (она и сейчас здесь) она молится. И грехи ее падают, падают, падают. И все – на пятно. Оно вспухло, оно пламенеет, оно пылает. И тут она передергивается. Мальчуганы тычут в нее пальцами. «Вот и Боб сегодня за обедом…» Но хуже нет пожилых женщин.
Ты и впрямь не можешь больше молиться – пора идти. Крюгер ушел под облака – его смыло, будто по нему прошлась кисть с серой краской, к которой примешали чуточку черного, – даже краешек дубинки пропал из виду. И всегда так! Стоит только узреть его, ощутить его присутствие – и тут же кто-то вторгается. На этот раз Хильда.
Как она тебе ненавистна! До чего дошла – ванную с вечера запирает, а тебе и всего-то нужно ополоснуться холодной водой; когда всю ночь проворочаешься без сна, – кажется, ополоснешься, и чуть полегче станет. А за завтраком Джон и дети туда же – хуже всего за столом – а то еще и гости – и за папоротниками не утаиться от взглядов, – они тоже обо всем догадываются; и ты уходишь, бредешь по набережной – море катит серые волны, ветер гоняет бумажки, под зелеными стеклянными навесами гуляют сквозняки, за стулья берут по два пенса – экая дороговизна! – а то можно бы послушать проповедников. А вон негр… а вон тот какой – просто умора!.. а вон человек с попугаями – жалостные какие!.. Неужто здесь нет никого, кто бы думал о Боге? – ведь вот он прямехонько над пирсом, и жезл в руке, – но нет – небо сплошь серое, а если и проглянет синева, белые облака тут же скроют его лик, и музыка – военный оркестр, – что это они тут удят? И улов бывает? А дети-то, дети глядят во все глаза! Ну что ж, а теперь домой задами… «Домой задами». В словах есть смысл; их мог произнести и тот старик с бородой – да нет, по правде говоря, он ничего не сказал; но смысл есть во всем; прислоненные к дверям плакаты – вывески над витринами – краснощекие яблоки в корзинах – женские головки за окнами парикмахерской – все говорят: «Минни Марш». И вдруг заело: «Яйца подешевели». И всегда так. Я вела ее к водопаду, прямой дорогой к умопомрачению, а она, как стадо овец, примерещившихся во сне, поворачивает, проскальзывает между пальцами. Яйца подешевели. Преступления, несчастья, восторги ли, помешательства ли не для Минни Марш – она прочно прикована цепями к земле; ни разу не опоздала к обеду; ни разу дождь не застиг ее врасплох без плаща; ни разу не смогла забыть о том, что яйца подешевели. И вот она уже дома – вытирает ноги у дверей.
Правильно ли я тебя разгадала? Но человеческое лицо – человеческое лицо над убористой газетной страницей больше содержит, больше удерживает. Теперь глаза ее открыты, взгляд нацелен; а человеческий взгляд, – как бы точнее определить? – он отрывает, отъединяет – стоит притронуться к стебельку, и мотылек вспорхнул – мотылек, что вечерами парит над желтым цветком; вскинешь, поднимешь руку, и он уже вспорхнул, воспарил, взмыл. Не подниму я руки. Пари, так уж и быть, порхай, жизнь, душа, дух – как тебя ни именовать – Минни Марш, – и я над своим цветком – и ястреб над зарей – всегда одиноко, иначе чего стоит наша жизнь? Взлететь; парить вечером, парить днем; парить над зарей. Мановение руки – взмыл, взлетел! И снова сел. Одинокий, никому не видимый; но видящий все – а под ним такой покой и такая красота! Ничего не видеть – ничего не чувствовать. Глаза других – наши узилища; их мысли – наши клетки. Воздух над тобой; воздух под тобой. И луна, и бессмертие… Ой, но я плюхаюсь с неба на землю. И ты в своем углу, ты тоже плюхнулась на землю, как там тебя – женщина – Минни Марш; тебя, кажется, так зовут? Вот она, вцепилась в свой цветок; открыла сумку, вынула из нее скорлупу – яйцо, – кто это сказал, что яйца подешевели? Ты или я? Ну да, это ты сказала по дороге домой, помнишь, тогда еще старик открыл зонтик – или он чихнул? Как бы там ни было, Крюгер скрылся, и ты пошла «домой задами» и вытирала ноги у дверей. Вот именно. А теперь ты расстелила на коленях носовой платок и роняешь в него зазубренные куски скорлупы – клочки карты – головоломка. Жаль, что я не могу ее составить! Если б только ты посидела смирно. Сдвинула колени – карта вновь распалась. Вниз по отрогам Анд несутся, рушатся беломраморные глыбы, сминают, сметают на своем пути полчища испанцев-погонщиков, караван мулов – добычу Дрейка, злато и сребро. Но вернемся же…
К чему, куда? Она открыла дверь, поставила зонтик в стойку, это само собой разумеется; так же, как и запах жаркого, доносящийся из подвала; точка, точка, точка. Но что мне не под силу избыть, что я должна, пригнув голову, закрыв глаза, с бесстрашием бойца и бешенством быка разогнать, расточить – это, конечно же, тех людей за папоротниками, разъезжих торговцев. Я прятала их там все это время, надеясь, что они каким-то образом сгинут или еще того лучше возникнут, – иначе и быть не должно, если мое повествование обретет полноту и плавность, судьбу и трагедию, как и положено повествованиям, и в движении своем увлечет за собой парочку, а то и тройку разъезжих торговцев и частокол тещина языка. «За зелеными штыками тещина языка почти не видно было разъезжего торговца». За рододендронами его и вовсе не было бы видно, а заодно порадовали бы и меня; красное и белое – вот к чему меня тянет, вот к чему манит; но рододендроны в Истборне – в декабре – на столе Маршей, нет, нет, рука не поднимается; им больше подходят снетки и судки, пампушки и папоротники. Может быть, попозже, у моря, выберется еще минутка. Более того, меня разбирает желание, проникнув за сквозную зелень и грани хрусталя, рассмотреть, разглядеть мужчину напротив – всего одного, дай Бог мне с ним справиться! Ведь это Джеймс Могридж, Марши его еще зовут Джимми? [Минни, послушай, не дергайся, пока я с ним разберусь.] Джеймс Могридж торгует, погодите-ка, пуговицами – но для них время еще не приспело, – крупные и мелкие, на длинных картонках, одни яркие, как павлиний хвост, другие тускло-золотые; одни из горного хрусталя, другие коралловые – но я же сказала, их время еще не приспело. Он разъезжий торговец и по четвергам наведывается в Истборн и обедает у Маршей. Багровое лицо, жесткий взгляд маленьких глазок – и совсем заурядным его никак не назовешь, вот уж нет – зверский аппетит (так оно надежнее; он глаз не поднимет на Минни, пока не подберет хлебом весь соус), салфетку засунул углом за ворот – но это слишком примитивно, может, читатель такое и любит, мне это не по вкусу. Давайте-ка перескочим к Могриджевым домочадцам, пустим их в дело. Так вот, по воскресеньям Джеймс самолично чинит башмаки всей семье. Он читает «Истину». Чем же он увлекается? Розами – а жена, она бывшая сестра милосердия – очень интересно – ради всего святого, дайте я хотя бы одну женщину назову как мне нравится! Но не тут-то было, она из числа неродившихся детищ ума, незаконнорожденных, но от того не менее любимых, как и мои рододендроны. И сколько их погибает в каждом дописанном до конца романе, лучших, любимейших, несть им числа, – а Могридж живет себе и живет. Тут жизнь дала маху. Вот она, Минни, ест свое яйцо на скамейке напротив, а на другом конце железнодорожной ветки, – мы уже миновали Льюис? – там должен быть Джимми… и чего она корежится?