Stabat Mater (страница 4)
– Нужны страдания? – Отец Глеб в волнении стискивает руки. – А вы уверены, что там именно такой глагол – «нужны»? То есть «требуются»? Может быть, сказано как-нибудь мягче? «Угодны», например? Ведь от этого меняется смысл…
– Нет! – говорю я. – Только не мягче!.. Над этим словом я бился три дня, понимая, что оно – ключевое. И в итоге остановился на самом нейтральном переводе. А можно было перевести жестче, гораздо жестче. Буквы соответствуют арамейским – «алаф», «каф» и «далат». И вместе дают глагол «жрать».
– Жрать?
– Да-да – жрать. То есть поедать, пожирать. Но вы же понимаете, что во многих языках это слово означает не только еду, но и жертвоприношение. Вы и сами на каждой литургии произносите церковнославянское «жрать» в смысле «приносить жертву». И «жрец» – от того же корня. Тысячи лет богов задабривали мясом жертвенных животных, а когда-то – и человечьим мясом. На жертвенниках горела плоть – трапеза для богов, и сами алтари назывались «трапезами»… Но все это вам, конечно, известно… В общем, дословный перевод этой фразы мог быть таким: «Почему Бог питается нашими страданиями», то есть пожирает их как жертву…
– Но постойте! – Отец Глеб садится на стул, но опять вскакивает. – Кирион жил во времена первых христиан. Вероятней всего, и сам принадлежал к христианской общине. А их вера была сплошным упованием на то, что Христос стал последней жертвой, искупающей все. А тут опять – Бог, питающийся страданиями, Бог, пожирающий жертвы!..
– Отец Глеб!.. – Я стараюсь сдержать раздражение. Очки то и дело сползают, вдавливаю их пальцем в переносицу. – Послушайте! Конечно, можно что угодно подогнать под наши представления. Но, поверьте, в оригинале эта фраза звучит предельно жестко… С другой стороны, разве не может быть, что это – полемика Кириона с язычниками или даже с единоверцами – с теми, кто еще не избавился от старых представлений о Боге как о голодном чудовище? Отсюда и намеренно грубая форма… Возможно, мы не всё знаем о жизни и вере первых христиан…
15 марта 130 года. Девять дней до игр
Кирион
– Ге́ронда, ге́ронда[1], проснись, за тобой пришел солдат…
Тонкий голосок Хлои – паутинка, вытаскивающая из сна.
– Геронда, там солдат…
Кирион с трудом разлепляет веки. В тюрьме его глаза стали сильно гноиться, и утром приходится открывать их пальцами, раздирая засохший гной. Сколько он смог поспать? Может быть, пару часов между голодными спазмами…
– Геронда!.. – Хлоя начинает тихонько толкать его в плечо.
В следующий миг Кирион видит яркий свет и чувствует, как хитон на его груди сгребает чья-то сильная рука, тащит Кириона вверх и рывком ставит на ноги. Прямо перед ним – смуглое, изрытое оспинами лицо, лоб, покрытый железным обручем. Темные глаза смотрят с мрачной неприязнью. В одной руке у солдата – горящий факел, другой он встряхивает Кириона, принуждая его окончательно проснуться. Отрывисто спрашивает на латыни:
– Ты – Краснорукий?
– Я, – отвечает Кирион и поднимает вверх правую руку, кисть которой скрючена, сморщена, неподвижна, похожа на багровую куриную лапу.
– Иди за мной, – говорит солдат и отпускает хитон Кириона.
На слабых, подламывающихся ногах Кирион идет за солдатом по подземелью и в желтом свете факела видит лица сидящих на полу людей, с тревогой провожающих его глазами. Этих лиц он не видел уже много дней – в темноте каземата приходилось жить на ощупь, лишь когда сверху спускали котел с похлебкой, из открывшейся дыры на несколько мгновений просачивался свет.
Из дальнего угла, из темноты до Кириона долетает голос Власия:
– Будь стойким, брат. Господь не оставит.
В низком проеме двери, ведущей из каземата, солдат сгибается. Щурясь на свет факела, Кирион следует за ним и слышит, как сзади тюремщик с лязгом задвигает засов. Дальше – крутые ступени вверх, которые солдат одолевает в три прыжка, а Кириону приходится карабкаться по ним на четвереньках, дрожа от слабости.
– Поспеши, раб! – рычит солдат.
Кирион доползает до его ног, стоящих на верхней ступеньке. Эти ноги, обутые в калиги на толстых подошвах и до колен оплетенные ремнями, густо волосаты и огромны, как два столпа.
– Я не раб, – говорит Кирион, не поднимая головы. – Я – свободнорожденный гражданин.
– Ты не раб? – с насмешкой повторяет солдат. – Хорошо. Значит, ты – пес. Так тебя можно звать? Теперь иди за мной, отставая на пять шагов, – не дальше, но и не ближе. Потому что воняешь ты, как пес. И даже хуже – как старый больной баран.
Через несколько шагов они выходят во двор претории[2], и Кирион едва не захлебывается свежим весенним воздухом, невыносимо резким после затхлого подземелья.
Над высоким колодцем освещенного факелами двора – ночное небо с полной луной в зените. На каменных выступах вдоль стен сидят солдаты. У их ног сложена амуниция, торчком стоят медно-блестящие кирасы в форме могучих торсов, покоятся на коленях мечи в ножнах. Одни солдаты спят, привалившись к стене, другие равнодушно смотрят на Кириона и его конвоира. Выглядят они усталыми – похоже, прибыли недавно. Но с первого взгляда на их дорогие пурпурные туники, щиты со скорпионами и чеканные ножны понятно, что это не простые солдаты, а воины элитного легиона. А то и сами преторианцы. Но что делают преторианцы здесь, в мирном захолустье, за тысячу миль от Рима?..
Конвоир минует двор не останавливаясь. Его калиги скрежещут шипами по каменным плитам и отмеряют такие огромные шаги, что Кириону приходится, задыхаясь, бежать следом.
Агора за воротами претории мертвенно безлюдна в лунном свете. Это удивляет Кириона, потерявшего в тюрьме счет времени. Отчего-то ему кажется, что сейчас должен быть день.
Они проходят агору по диагонали, направляясь к вилле проконсула – единственному зданию, в окнах и колоннадах которого мерцает свет, и удивление Кириона все возрастает. Кому в этот час понадобилось видеть его, да еще и в доме проконсула?
Четверо преторианцев в латах и коротких плащах застыли на ступенях виллы, широко расставив ноги и держа на отлете копья с алыми древками. Конвоир, полуобернувшись к Кириону, делает знак рукой – стоять! Потом подходит к одному из преторианцев, что-то негромко говорит ему, и преторианец кивает в ответ. Их пропускают во внешнюю колоннаду, где конвоир останавливается перед задернутой завесой, из-за которой слышны негромкие голоса.
Через пару минут в колоннаде появляется бритоголовый мужчина в странном полувоенном облачении – патрицианской тоге, наброшенной поверх чешуйчатого нагрудника. Он скептически осматривает Кириона, долго не сводит глаз с его искалеченной руки, и под этим взглядом Кирион снова, как только что в тюрьме, поднимает руку, показывая ее бритоголовому – словно сегодня его рука стала каким-то пропуском.
Мужчина делает небрежный жест в сторону конвоира – свободен! – и тот удаляется.
– Тебя желает видеть авгу́ста, – говорит мужчина.
– Августа? – не понимает Кирион.
– Да, августа. – Бритоголовый брезгливо морщится, показывая, как противна ему тупость Кириона. – Ты не знаешь, кто такая августа? Достопочтенная Вибия Сабина, супруга нашего цезаря и понтифика Адриана… Сейчас ты сделаешь шаг за эту завесу, и остановишься, и будешь стоять молча и неподвижно, пока августа не обратится к тебе. На колени не падать, не кланяться, смотреть вниз.
Бритоголовый отодвигает завесу, и Кирион оказывается в просторном атрии. По всему его периметру в пролетах между колоннами горят светильники – чаши на тонких высоких ножках. Квадратный проем в потолке позволяет видеть черное небо и луну – яркую и белую, словно отверстие, прорезанное в небосводе из ночи в день. Вторая луна отражается в бассейне, занимающем центр атрия. Но эта вторая луна, в отличие от небесной, дрожит и приплясывает, подвластная легкому сквозняку над водой.
С минуту атрий остается пустым, но вскоре на его противоположном конце приходит в движение завеса, скрывающая внутренние покои, и, обходя бассейн, к Кириону направляется высокая женщина в белой палле, верхний край которой покрывает ее голову. Не дойдя до середины атрия, женщина останавливается, бросает короткий взгляд на Кириона и говорит куда-то в сторону:
– Помойте его.
Спустя полчаса Кирион вновь стоит в атрии и усилием воли пытается унять головокружение, которое началось у него от горячей воды и пряного аромата, наполнявшего термы. Он едва не упал, возвращаясь из терм через боковой двор, но был подхвачен сопровождавшим его рабом. Кириону не только позволили вымыться, дав губку и плошку с мылом, но и выстирали его хитон и даже успели высушить его, положив между двумя горячими каменными плитами. Однако ему не вернули нижнюю одежду и, вероятно, сожгли ее вместе с блохами и вшами, так что теперь он был голым под хитоном и чувствовал себя от этого странно и неловко…
Вновь женщина в белом появляется из внутренних покоев, идет к нему через атрий, и вновь Кирион удивляется тому, что она совсем не похожа на жену цезаря, которую он мог представить лишь укутанной в виссон, возлежащей перед пиршественным столом в окружении слуг и телохранителей. И уж если бы она заговорила с ним, Кирионом, то не иначе как через секретаря. А эта – одна, без свиты, в простой палле, лишь по краям украшенной шитьем. Ни сверкающей самоцветами заколки на плече, ни диадемы в волосах, ни золотых браслетов на руке, которой она придерживает у щеки край паллы… Впрочем, в атрии все же есть предмет, достойный служить императрице, – резное золоченое кресло, в которое женщина, подойдя, садится. Между ней и Кирионом остается не больше пяти шагов, и, бросив быстрый взгляд исподлобья, он успевает увидеть ее лицо с бледными, бескровными губами, тонким носом и густыми, выкрашенными коричневой краской бровями. И еще успевает заметить, что ее глаза полны какой-то неясной тревоги.
Не говоря ни слова, женщина показывает на мраморную скамью за спиной Кириона, и, отступив на пару шагов, Кирион садится на самый край. Женщина продолжает смотреть на него, но Кирион не отваживается поднять голову и встретиться с ней глазами. Он помнит наставления бритоголового, а главное, опасается, что увидит во взгляде августы нечто недоброе.
– Не прячь глаза, я этого не люблю, – наконец обращается она к Кириону на общем языке[3].
Взглянув на нее, Кирион понимает, что она смотрит испытующе, но как будто беззлобно.
– Сколько тебе лет? – спрашивает она.
– Шестьдесят пять, госпожа, – отвечает Кирион, чувствуя все возрастающее недоумение и даже какую-то нереальность происходящего, как будто здесь сидит не он, а его призрак – чистый, и в чистой одежде, и даже почему-то не мучимый голодом, а настоящий Кирион корчится на клочке рогожи в душном каземате. – Прости, госпожа, я не знаю, как к тебе правильно обращаться…
– Мое имя ты знаешь – Сабина из рода Вибиев. Мой титул – августа. Но и обращение «госпожа» меня не оскорбит. А у тебя есть имя?
– Да, госпожа. Кирион[4].
– Вот как? – В ее голосе, до этого ровном и бесцветном, появляются насмешливые нотки. – Значит, и ты тоже – господин?
– Нет, – качает головой Кирион. – Меня давно уже никто не зовет по имени. Я – Хирококкинос, Краснорукий.
– Краснорукий, – задумчиво повторяет Сабина. – Это странно…
Она надолго умолкает, смотрит в сторону. Кирион замечает, что ноздри ее тонкого носа подрагивают, словно она все время с тревогой принюхивается к чему-то и вот-вот скажет: «Пахнет гарью, где-то пожар».
– Что странно, госпожа? – наконец решается спросить Кирион, но жена цезаря не отвечает, продолжая думать о своем.
– В юности моим героем был Муций Сцевола, – наконец говорит она. – Ты знаешь, кто это?