Двойной шпагат. Орфей. Опиум (страница 2)
Как-то ночью журналист провожал Жака до гостиницы.
– В Париже у меня скверная компания, – сказал он. – Я люблю эту девушку, о чем она не подозревает. Вернуться к прежним связям для меня невозможно, а с другой стороны, я чувствую, порвать с ними будет нелегко.
– Но если Берта (так звали танцовщицу) вас любит…
– О, она меня не любит. Вы-то должны бы это знать. Впрочем, я собираюсь покончить с собой через два часа.
Жак съязвил по поводу классического самоубийства в Венеции и пожелал ему спокойной ночи.
Журналист покончил с собой[6]. Танцовщица любила Жака. Он этого не заметил и узнал лишь годы спустя через третье лицо.
Этот эпизод внушил ему отвращение к поэзии малярии. Еще из прогулки по садам Эдема он вынес перемежающуюся лихорадку – неприятное напоминание о поездке.
Госпожа Форестье боялась насморков, бронхитов, дорожных аварий. Опасностей, подстерегающих дух, она не видела. Она предоставляла Жаку играть с ними.
Венеция обмишурила Жака, как декорация, покоробившаяся за долгую службу, ибо каждый артист воздвигает ее хоть для одного акта своей жизни.
В музеях после двух часов внимательного обхода роскошь наездником вскакивала ему на плечи.
Разбитый усталостью, от которой сводило мышцы, он выходил, спускался по ступеням, смотрел, как палаццо Дарио, подобно престарелой певице, приветствует ложи напротив, и возвращался в гостиницу. Он восхищался бодростью пар, осматривающих Венецию с неутомимостью насекомых. Те, кто знает ее наизусть, кто сто раз уже погружал хоботок в золотую пыльцу Святого Марка, водят по ней своих новых возлюбленных. Роль чичероне омолаживает их. Единственная передышка, которую они себе позволяют, это присесть в лавке, где предмет их нежных чувств покупает стеклянные украшения, томики Уайльда и д’Аннунцио[7].
Подобно нам, у кого с ней старые счеты, Жак, при поддержке своей лихорадки, настраивал себя против этой запечатленной прелести, этого дивного замкнутого дома, куда приходят насыщаться избранные души.
Сама наша дотошность доказывает, насколько он был подвержен очарованию, которое отвергала его темная сторона.
Темная сторона – светлая сторона: таково освещение планет. Одна сторона мира отдыхает, другая работает. Но та сторона, что погружена в сон, излучает таинственную силу.
У человека эта сонная сторона, случается, оказывается в противоречии со стороной действующей. То проявляется его истинная природа. Если урок идет на пользу, пусть человек к нему прислушивается и упорядочивает свою светлую сторону; тогда темная сторона станет опасной. Ее роль изменится. С нее потянутся миазмы. Мы еще увидим Жака в борьбе с этой ночью человеческого тела.
Пока что она подстраховывает его, посылает ему противоядия, напильники, веревочные лестницы.
Не всякая помощь достигает цели. Париж – город более коварный, чем Венеция, в том смысле, что он лучше скрывает свои ловушки, и его машинерия не так наивна. О Венеции, как об определенных домах, заранее известно, что там есть вода, комната с зеркалами, комната Веронезе, изможденные красотки в розовых рубашках и риск подцепить болезнь.
А как ориентироваться в Париже?
Жак, этот парижанин, этот баловень судьбы, попал в Париж из провинции.
Так было пять месяцев назад, но где-то по пути он пересек тончайшую возрастную линию, где дух и тело делают выбор.
Его мать думала, что везет обратно того же человека, немного отвлекшегося панорамами Италии. А привезла другого. И метаморфоза эта произошла именно в Венеции. Жак осознавал ее лишь как неприятное ощущение. Он приписывал его самоубийству, которому был свидетелем, и сценам вечернего промысла под аркадами. На самом деле он оставил старую кожу плавать в Большом Канале – сухую шкурку вроде тех, что ужи нацепляют на колючки шиповника, легких, как пена, лопнувших по губам и глазам.
II
Карта нашей жизни сложена таким образом, что мы видим не одну пересекающую ее большую дорогу, но каждый раз новую дорожку с каждым новым разворотом карты. Нам представляется, что мы выбираем, а выбора у нас нет.
Один молодой садовник-перс говорит своему принцу:
– Сегодня утром мне встретилась смерть. Она сделала мне угрожающий знак. Спаси меня. Я хотел бы каким-нибудь чудом оказаться нынче вечером в Исфагане[8].
Добрый принц дает ему своих лошадей. В тот же день принц встречает смерть.
– Почему, – спрашивает он, – ты угрожала сегодня утром моему садовнику?
– Я не угрожала, – отвечает она, – то был жест удивления. Ибо он встретился мне этим утром далеко от Исфагана, между тем как сегодня вечером я должна забрать его в Исфагане.
Жак готовился к экзаменам на степень бакалавра. Родители, лишившись образцового управляющего и вынужденные весь год оставаться в Турени, поместили Жака пансионером к господину Берлину, преподавателю, проживавшему на улице Эстрапад.
Господин Берлин снимал два этажа. Себе он оставил второй, а пансионеров размещал на третьем, в пяти комнатах вдоль неприглядного коридора, освещенного газовым рожком, выкрутить который на полную мощность не позволяла замазка застарелой пыли.
По одну сторону комнаты Жака квартировал Махеддин Баштарзи, сын богатого торговца из Сент-Эжена, алжирского варианта Отейля[9], а по другую – альбинос Пьер де Марисель. Напротив жил очень юный ученик с безвольным, но очаровательным личикам. Он отзывался на прозвище Дружок.
Годом раньше в Солони[10] он и его младший брат задумали устроить каверзу своему гувернеру. Но в тот самый момент, когда они, нарядившись привидениями, подкрались в полночь к его спальне, дверь открылась, и вышла их мать в ночной сорочке и простоволосая. Дверная створка прикрывала мальчиков. Мать прошла через вестибюль, постояла, прислушиваясь, под отцовской дверью и вернулась к гувернеру, не заметив их.
Дружку так и не суждено было забыть минуту, когда они снова улеглись, не проронив ни единого слова.
Последняя комната была обителью беспорядка. Там в развале книг, тетрадей, галстуков, рубах, трубок, чернил, цилиндров, стилографов, губок, носовых платков и пледов располагался лагерем Питер Стопвэл[11], чемпион по прыжкам в длину.
Госпожа Берлин была много свежее своего мужа, вдовца по первому браку. Она жеманилась и воображала, что ученики в нее влюблены. Иногда заявлялась в чью-нибудь комнату, и тогда поспешность сокрытия каких-нибудь не относящихся к учебе занятий выставляла пансионера в дурацком виде. Она вгоняла ученика в краску пристальным взглядом и разражалась смехом.
Она декламировала Расина в местах, где приличествует молчать. Однажды ученики слышали, как, догадавшись, что ее за этим застигли, она преобразовала декламацию в кашель, плавно перешедший в молчание.
Одним из штрихов, характерных для госпожи Берлин, был следующий. В начале своего брака они с Берлиным, живя тогда за городом, сдавали комнату некоей разведенной пианистке. Берлин каждый вечер возвращался из коллежа семичасовым поездом. Как-то ему пришлось заночевать в городе. Госпожа Берлин, будучи очень пуглива, умоляла пианистку лечь с ней. Пианистка проявила отзывчивость и перебралась в супружескую постель. В какую-то неделю Берлин дважды не ночевал дома, и жена его возобновляла свою просьбу. Пианистка желала соседке доброй ночи, поворачивалась к стенке и засыпала, а утром поспешно уходила в свою комнату.
Семь лет спустя в компании, где разговор зашел об этой пианистке, причем все толковали о ее подозрительных наклонностях, госпожа Берлин загадочно улыбнулась и объявила, что «имеет все основания полагать» на основе «личного опыта»: «дурная слава этой женщины – дутая»…
Наивная в своем актерстве, она, например, надеялась выдать желаемое за действительное, когда, подав остывший чай, делала вид, будто обожглась. «Подождите, не пейте! – восклицала она. – Это же кипяток!»
Берлин смотрел на жену, на учеников, на жизнь тусклым взглядом сквозь очки.
Он носил белую бороду и шлепанцы. Его брюки были как у статиста, изображающего заднюю часть маскарадного слона. Он преподавал в Сорбонне, играл в карты в кафе «Вольтер» и шел домой спать. Этой сонливостью вовсю пользовались, отвечая вместо урока что попало и сдувая задания с уже существующих переводов.
И в довершение картины – служанка. Всякий раз другая. Их меняли каждые две недели, главным образом за чистку стенных часов Буль, которые господин Берлин заводил самолично и не терпел, чтобы к ним прикасались.
Все вышеперечисленные собирались в полдень и в восемь часов за столом, где госпожа Берлин распределяла между ними жесткое мясо.
Ее муж ел машинально. Иногда икал, и это темное содрогание колебало его, как снежную гору.
Питер Стопвэл был бы образцом античной красоты, если б прыжки в длину не вытянули в длину его самого, как плохо снятую фотографию. Он окончил Оксфорд. Оттуда шли его хладнокровная наглость, сорта его сигарет, темно-синие шарфы и многоликая аморальность под безликостью спортивной формы. Дружок любил его. По воскресеньям он таскал за ним до самого Парка де Пренс сумку с гимнастическим трико и махровым халатом.
Любить и быть любимым – вот идеал. Если, конечно, имеется в виду то же лицо. Часто это не совпадает. Дружок любил и был любим. Только любим он был практиканткой из лаборатории, а любил Стопвэла. Эта любовь ошеломляла его.
Он пал жертвой полумрака, в котором неосознанные чувства сталкиваются с сердцем.
Такая любовь льстила Стопвэлу. Он никак этого не выказывал. Холодно осаживал бедного мальчика. «Это не принято», – говорил он в ответ на детские попытки приласкаться. Или даже: «Вы, знаете ли, неопрятны. Умывайтесь. Принимайте ванну. Обтирайтесь. Вы никогда не моетесь. Кто не моется, от того дурно пахнет».
Часто замечания Стопвэла были английской манерой поддразнивания. Но Дружку были ведомы лишь азы смеха и слез. Он не понимал. И считал себя и впрямь грязным, порочным и придурковатым.
Как-то вечером, когда Дружок, сидя на краю кровати возле курящего Питера Стопвэла, благоговейно положил руку ему на плечо, Стопвэл отпихнул его и спросил, девчонка он, что ли, – вешаться на шею мужчинам?
Дружок залился слезами.
– О боже, – сказал Стопвэл, прикуривая сигарету от окурка, который отшвырнул не глядя, – вечно вы клянчите, хнычете, цепляетесь, ластитесь. Сходили бы лучше к девочкам. Возле Пантеона можно найти за пятьдесят сантимов.
Марисель был шестым сыном в захудалой дворянской семье. Хронический запор бесконечно удерживал этого альбиноса в одном месте, которое из-за него становилось недоступным. В семье Марисель считалось, что разрешать такого рода проблемы следует только терпением, так что младший сын умер от разрыва аневризмы, пытаясь пересилить судьбу.
– У вас, французов, – говорил Стопвэл Дружку, – грязные вкусы. Мольер только и пишет что о клистирах.
Дружок вешал нос и не решался переступить осмеянный порог.
Махеддин Баштарзи, турок по происхождению, хранил верность феске. Таковых у него было три: одна красная, одна из серого меха, одна каракулевая. Он был крупный, жирный пустой малый. На его визитных карточках красовалась странная надпись:
Махеддин Баштарзи
Инспектор
Он писал стихи; нюхал эфир. Однажды, когда эфиром запахло слишком сильно, Жак вошел к нему в комнату и застал хозяина в феске, сидящим в распахнутом окне. Слюняво распустив губы, одной рукой зажимая левую ноздрю, а другой поднося к правой аптечную склянку, он покачивался, не слыша Жака, оглушенный льдистыми цикадами наркотика.
О такой ли среде мечтала для сына мнительная мать, опасающаяся микробов и сквозняков?