Дети рижского Дракулы (страница 10)

Страница 10

Устало уронив голову на ладони, Данилов сполз с подоконника на пол и затрясся в беззвучном рыдании. Соня тут же была рядом, гладила его по плечу. И они просидели так еще несколько долгих, тяжелых минут. Данилов больше ничего не сказал, прятал лицо в руках, Соня слушала, как он дышит сквозь мокрые пальцы, в промежутках между вдохами стараясь подавить плач. По-детски она пыталась оттянуть его пальцы от лица, тихонько звала по имени-отчеству.

– Григорий Львович, ну давайте поищем в этом плюсы. Например, у вас нет никакого гипофиз-зарного нанизма! Вы здоровы, а учеба вся позади.

Тот перестал всхлипывать.

– Карликовости нет. – Соня давила из себя улыбку, стараясь казаться бодрой. – Вам просто-напросто девятнадцать! Вы меня всего-то на год старше, учитель Данилов, а точнее, на полгода. Вы… вы ведь Дашки моложе на два года. Даша Финкельштейн… ей двадцать один! А вам – учителю истории – девятнадцать. Вот смех и грех, ей-богу. А хотите…

Видя, что он затих, Соня заговорила скорее и уже совершенно искренне:

– Хотите, я не буду вас Григорием Львовичем звать? Буду звать Гришей! И мы будем друзья. Вы приходите к нам в книжную лавку, мы вместе Дюма почитаем. И смеяться больше не стану, что вы берете мушкетерские романы. Ну посмотрите же на меня. Разве не прекрасно знать, что ты вдруг совсем юн и совершенно здоров! А жизни на целых шесть лет прибавилось. Остальное устроится, и я буду рядом, здесь, с вами, как сестра… Гриша, вот вам моя рука. Давайте будем друзья!

Григорий Львович отнял ладони от мокрого лица, слушал Соню, затаив дыхание, губы его сморщились в улыбке, какая бывает сразу после отчаянных рыданий, такая нескладная: один уголок вниз уехал, другой – вверх, зубы будто скалятся, и неясно, сейчас вновь разрыдается или смеяться начнет. Он перевел взгляд с девушки в пустоту, в глазах прояснилось, тайфун уступил место тихим облачкам воспоминаний вперемешку с размышлениями.

– Мне больше не нужно казаться взрослым…

Глава 4. На подоконнике Александровской гимназии

– Взрослым. Срочно! Сейчас же, – с усталой злобой говорил Данилов, потому что так давно хотел говорить, но было некому. Он откинулся спиной на стену под окном, поджал к груди худое колено. Соня примостилась рядом, подобрав ноги и расправив подол юбки. Она ухватилась за его ладонь и крепко держала, давая понять, что слушает и слышит. Приличия были забыты. Теперь они связаны зародившейся нынче ночью дружбой, цементом которой стала общая тайна.

– Я глядел в зеркало и ненавидел свое детское лицо, чуть что вспыхивающие огнем щеки, щенячьи глаза, волосы пухом, которые не желали лежать ровно. Мне приходилось подставлять табурет или мамин пуф к зеркалу, чтобы увидеть себя в полный рост. «Неважно, сколько в тебе росту, важен труд и сознание долга», – говорил, проходя мимо, отец, этот ширококостный гигант с седой головой, седыми подусниками и бородой. Отцы других детей выглядели изящными денди в визитках, модных сюртуках и не были такими старыми, как мой папа. Он вел меня за руку в гимназию… и в своем старомодном, широченном пальто казался страшным великаном или Гулливером, а я рядом с ним – ничтожным лилипутом, который не думал о долге, а лишь о сладкой вате и радости прокатиться на пони в воскресный день после церковной службы.

Я шел в гимназию, и мысли не допустив, что другие дети будут всегда смотреть на меня сверху, а я на них – будто из какой-то глубокой норы, видя лишь их пояса и ровный рядок пуговиц на гимназических курточках. Из всех своих одноклассников я был самым мелким. Ниже ростом даже девочек! Однажды посетили нас на Рождество ученицы вашей, Соня, гимназии, но то другая история…

А в тот первый день… Что же было? В едином порыве какого-то лихого чувства все обступили меня, а дальше – темнота. Восторг? Вряд ли. Радость? Нет. Презрение. Или защитная реакция. Совершенно не помню. Вернулся к учебе, когда на дворе выпал первый снег. Отец всегда ратовал за домашнее образование, он был строгим, но разумным, маменька же слыла истинной амазонкой. Что-то тогда стряслось, я долго не покидал постели. Первый день – парты, учителя, школьная доска, белые, как льдинки, кусочки мела, а потом – кровать, уксусные примочки, кормили с ложки… Милосердная память выбросила подробности того дня, будто в яркий солнечный день на небосвод ворвалась туча, отгремел оглушительный грохот грозы – и снова череда ясных, теплых деньков. И пусть я не могу подняться с постели, зато мама каждый вечер читает мне «Две Дианы», после каждой главы славя благородного графа Монтгомери.

– Прафда федь, сыночек, ты будешь так же храпр, как Гаприэль? – говорила она на французском с тяжелым немецким акцентом. – И ничего, что фсе началось с такой неудачи. Мы попрафим положение, мой храпрый рыцарь.

Папа хотел нанять учителей и оставить меня дома, говорил, что мой диагноз будет помехой учебе в школе. Маменька – нет, немка, несгибаемая и упорная, настаивала на курсах, она сама говорила с начальником Александровской гимназии о намерении отдать сына с отсталостью в развитии в лучшую школу столицы Лифляндской губернии.

«Ну и что же, что ростом не фышел. Он знать наизусть целые главы из Ефангелия, он читать Канта, Сократа и Данте. Он говорить на семи языках, играть на рояль. В нашем доме его окружить забота четыре гувернантка из Франция, Италия, Швеция и Англия».

Соня улыбнулась, учитель так забавно пародировал свою мать.

– Книги, музыка, языки стоили мне крови из ушей, долгих обмороков, временно наступавшей слепоты, которую все списывали на гипофизарный нанизм. Маменька, почему ты не оставила меня окруженным заботой этих милых девушек, которые готовы были носить меня на руках и не пытались утопить в грязной луже на заднем дворе школы, не привязывали к гирям в гимнастическом зале, не зажимали крышкой парты пальцы? Я готов был дальше штудировать учебники, заучивать целые тома, захлебываясь кровью, только бы не возвращаться в этот кромешный ад, где мои одноклассники исправно несли свою демоническую службу.

А может, я сам наломал дров в тот злосчастный первый день учебы? Сидел бы себе тихонько за последней партой. Но нет же, я был в твердом убеждении воспользоваться советами моей воинственно настроенной маменьки, она с легкостью могла оказаться дочерью Атоса, Партоса, Арамиса или Д’Артаньяна. Она велела мне в первый же час учинить драку. Вам, Соня, должно быть, смешно, но… она хотела научить меня защищаться. Да, это была защитная реакция, но только не их. Моя.

За месяц до начала учебного года, когда был решен вопрос поступления в гимназию, она наняла учителя фехтования, который в гневе сломал мне кисть спустя неделю занятий, зло выдернув из руки рапиру. После пришлось пригласить сослуживца отца – одного из офицеров Кавалергардского полка. Помню только его фамилию – Пашков. Он был прекрасным рассказчиком, и мы редко брали в руки рапиры. Верно, маменька просила его не ломать мне костей, и он нашел единственный способ не делать этого. «Нужно быть терпимее к человеку, все же не будем забывать о том, в какую примитивную эпоху он был сотворен». Я тоже зачитывался Альфонсом Алле, Соня.

Соня невольно погладила его по локтю и опять сжала ладонь. Данилов дернул уголком рта в благодарность, закрыл глаза, откинувшись затылком на стену, и продолжил, все еще борясь со слезами, стоящими комом в горле:

– Маменька отчаянно хотела, чтобы я стал таким, как Габриэль де Монтгомери. Отчаянно мечтала, чтобы я перестал быть мямлей и нюней, разучился краснеть и опускать глаза. Вырос разом. А ведь знала, что мне лишь неполных семь! Она была моим главным мучителем! Она, не мои гимназические изуверы… Она знала, что мне только семь, но не видела никаких препятствий в преодолении этого совершенно ничтожного, крохотного недостатка. По ее мнению, я легко мог сойти за двенадцатилетнего. Мне недоставало только усердия.

Видите, Соня… почему я виню себя в ее смерти. Я ее убил в конце концов. Сидел напротив в тот вечер и смотрел, как она вливает опиум себе в бокал, как подносит его ко рту, смотрел и думал: «Все, чему ты меня научила, – это бояться жизни и ненавидеть людей». Мы уставились друг другу в глаза, она – с жалостью, я – с ненавистью. И я торжествовал, радуясь, что не придется больше жить при ней дрессированным пуделем, не придется стараться быть хорошим сыном. Я ее не остановил…

Соня испугалась, что Данилов вновь придет в бешенство, но слезы ярости очищали его душу, как кровопускание очищает от дурной крови.

– Я так хотел ей угодить… И попеременно, Соня, решал быть Моцартом, Ломоносовым, Паскалем, Гауссом! Но когда маменька захотела, чтобы я проявил физическую силу, я провалил этот экзамен. Вызубрить полкниги, отточить музыкальный этюд, чтобы ни одной фальшивой ноты, отвечать за завтраком на вопросы на шведском, английском, французском, не сбившись, – это все ерунда. Они натаскивали меня, как цирковую собачку, скармливая заверения, что все, что мне остается, – быть умнее. Вызубрить – это несложно, но вот выстоять в настоящей драке… Для семилетнего мальчика, когда противники старше на шесть лет, это… Я не справился. А готовился весь август, мысленно проигрывая в голове сцену своего триумфа. «Они будут обишать тебя, Гриша. Они захотят ударить, бросить в тебя камнем или запустить учебником. Но ты будешь лофким и сумеешь за себя постоять, малыш…» А в это время где-то жили ее собственные дети в браке, воспитывали ее внучку Еву, может быть, даже в любви и согласии. Или… – Данилов нахмурился, – или все они уже тогда были мертвы? Соня, скажи? Они мертвы и… свободны? И только я один нес на себе крест безумия этой семьи.

Соня молчала, молчал перевернутый диван, стены, исписанные шумерскими знаками, груда железок, высокий секретер, полный черепов шкаф, будто потупились, будто и вправду имели чувства, открыли способность к состраданию. Соня стыдливо опустила голову, ей было горько думать, что она принадлежала к лагерю его обидчиков и ничем от дивана с его деревянным бесчувствием не отличалась, жесткая и равнодушная к горю человека, источающего серый ореол неудачника. Краешек горя учителя, как маленькая льдинка, оказался глыбой большого айсберга.

Данилов вышел из задумчивости:

– Я, семилетний головастик, шел на собственных товарищей-одноклассников с линейкой, как гордый мушкетер на гвардейцев кардинала, не допустив мысли, что мог бы с ними сойтись. Маменька не говорила, что с чужими детьми можно было сблизиться. Отчасти она была права. Но отчасти за меня все решило хорошо удобренное затаенное чувство внушенного ею же страха, а сдал затравленный взгляд. Они успели все понять, я еще не поднял своей шпаги. Они успели напасть на меня прежде, чем это сделал бы я. Теперь я вспомнил тайну моего первого дня в гимназии. Эх… все эти мои размышления и философствования – все это попытка скрасить правду. На самом деле я мог бы не стараться в фехтовальной зале и сохранил бы кисть целой, продолжал бы предвкушать мысль о катании на пони в воскресенье. Все было предрешено. Ну на что мог рассчитывать мальчик ростом в четыре фута, ноги которого едва доставали до пола, когда он сидел за своей последней партой?

Каждая схватка с двенадцатилетними ребятами могла окончиться столь же плачевно, как в тот злосчастный первый день. Я сопротивлялся изо всех сил, стараясь выжить и не дать моим родителям узнать о моих ежедневных поражениях. Прятал испорченные учебники, переписывал по ночам изодранные в клочья тетради, всю порванную одежду старательно «забывал» где-нибудь в Стрелковом парке, молил моих гувернанток, чтобы они не сообщали маменьке о синяках и ссадинах, получаемых мною ежедневно, как морской паек. Я сопротивлялся, не видя, что лишь в моем сопротивлении кроется главная ошибка.

В то Рождество небесные силы ниспослали мне озарение.

Это был второй класс, мы должны были отправиться на вакацию. Ожидался бал, приходили девочки, нам предстояло показать, как мы научились танцам.