Звук падающих вещей (страница 2)

Страница 2

Я встретил его в конце прошлого года, за пару недель до Рождества. Мне вот-вот должно было исполниться двадцать шесть лет, за два года до этого я получил диплом адвоката, и, хотя по-прежнему мало что знал о реальном мире, в теоретическом мире юриспруденции секретов для меня уже не было. С отличием закончив университет, – до сих пор удивляюсь, как мне вообще удалось защитить диплом о безумии Гамлета как смягчающем обстоятельстве, освобождающем его от уголовной ответственности, не говоря уже о том, чтобы получить на такую работу хорошие отзывы, – я стал самым молодым преподавателем в истории нашей кафедры. Во всяком случае, так утверждали старшие коллеги, когда вручали диплом, и я был убежден, что единственно возможная перспектива моей жизни – преподавать введение в правоведение, обучать основам профессии перепуганных детей, только что закончивших колледж. Там, стоя на деревянном подиуме перед рядами тупых растерянных юнцов и впечатлительных девушек с широко распахнутыми глазами, я получил свои первые уроки на тему природы власти. От этих первокурсников меня отделяли лет восемь, но между нами лежала пропасть из власти и знаний, которыми обладал я и которых у них, только что вступивших в жизнь, не было совершенно. Они восхищались мной, немного побаивались, и я понял, что к этому страху и к этому восхищению быстро привыкаешь, как к наркотику. Я рассказывал своим студентам о спелеологах, которые застряли в пещере и через несколько дней начали есть друг друга, чтобы выжить: поможет им право или нет? Я рассказывал им о старом Шейлоке[8], о фунте мяса, который тот собирался вырезать из тела должника; о хитрой Порции, сумевшей помешать ему с помощью адвокатских уловок: было весело смотреть, как они нащупывают суть, вопят и путаются в нелепых аргументах, пытаясь найти в клубке этой истории крупицы Закона и Справедливости.

После этих ученых дискуссий я шел в бильярдную на 14-й улице, прокуренное помещение с низким потолком, где проходила совсем другая жизнь, в ней не было ни доктрин, ни юриспруденции. Там, с ерундовыми ставками и кофе с бренди, заканчивался мой день, иногда в компании одного или двух коллег, иногда со студентками, которые после нескольких стаканчиков могли оказаться в моей постели.

Я жил неподалеку в квартире на десятом этаже, где всегда было прохладно, зато открывался прекрасный вид на город, ощетинившийся кирпичом и бетоном; моя кровать была всегда открыта для обсуждений трактата Чезаре Беккариа[9] о преступлениях и наказаниях либо трудного абзаца в работах Боденхеймера[10] или даже простейших способов получить на экзамене высокую оценку. Теперь мне кажется, что та жизнь принадлежала кому-то другому и была полна возможностей. Возможностями, как я обнаружил позже, воспользовался кто-то другой: они незаметно исчезли, как отступающий отлив, а я остался с тем, что у меня есть сейчас.

Как раз тогда заканчивались самые жестокие времена в новейшей истории моего города. Я сейчас не о жестокости дешевой уличной поножовщины и шальных перестрелок, не о разборках наркодилеров, а о том, что выходит за рамки мелких обид и мести маленьких людей, – о насилии, главные герои которого коллективны и пишутся с большой буквы: Государство, Картель, Армия, Фронт. Мы, жители Боготы, привыкли к этому насилию, во многом потому, что новости о нем пресса доносила до нас со зловещей регулярностью; как раз в тот день в новостях на телеэкранах появились кадры последнего преступления. Сначала мы увидели журналиста, который зачитал новость у входа в клинику, затем – развороченный «мерседес»: через выбитое окно виднелось заднее сиденье, осколки стекла, пятна засохшей крови; наконец, когда движение за всеми столами в бильярдной прекратилось, воцарилась тишина, кто-то крикнул, чтобы в телевизоре включили звук, – мы увидели черно-белое лицо жертвы, а под ним даты рождения и только что случившейся смерти.

Это был консервативный политик Альваро Гомес, сын одного из самых противоречивых президентов столетия и сам неоднократный кандидат в президенты. Никто не спрашивал, почему убили именно его или кто это сделал, такие вопросы давно потеряли всякий смысл в нашем городе или задавались риторически, не предполагали ответа, как единственный способ отреагировать на новую пощечину. В тот момент я не думал об этом, но такие преступления (зловещие убийства, как их называла пресса: я быстро усвоил значение этого выражения) структурировали мою жизнь и придавали ей ритм, как неожиданные визиты дальнего родственника.

Мне было четырнадцать лет, когда в 1984-м Пабло Эскобар убил или приказал убить своего самого выдающегося преследователя, министра юстиции Родриго Лару Бонилью (два киллера на мотоцикле, поворот на 127-й улице). Мне исполнилось шестнадцать, когда Эскобар убил или приказал убить Гильермо Кано, главного редактора газеты «Эль Эспектадор» (в нескольких метрах от офиса газеты убийца выстрелил ему в грудь восемь раз). Мне было девятнадцать и я уже считался взрослым, хотя еще и не голосовал, когда погиб Луис Карлос Галан, кандидат в президенты страны. Его убийство отличалось от прочих, или нам казалось, что отличалось, потому что мы видели его в прямом эфире: репортаж о демонстрации, приветствующей Галана, затем автоматные очереди, его тело беззвучно падает на деревянный помост либо звук падения тонет в суматохе толпы. Вскоре после этого Эскобар взорвал самолет компании «Авианка» – это был «Боинг-727–21», он взорвался в воздухе где-то между Боготой и Кали, – чтобы убить политика, которого даже не было на борту.

Итак, все бильярдисты восприняли очередное преступление с сожалением и покорностью, которые уже стали своего рода особенностью национального характера, приметой нашего времени, а затем мы вернулись к игре. Все, кроме одного. Его внимание было приковано к экрану, где уже сменилась картинка и мелькали кадры следующей новости: заброшенная арена для боя быков, заросшая кустами до самых флагштоков, навес, где ржавело несколько старых автомобилей, гигантский тираннозавр, напоминавший старый и грустный манекен: его тело разваливалось на куски и обнажало металлический каркас.

Это была легендарная асьенда «Неаполь» Пабло Эскобара, которая когда-то стала штаб-квартирой его империи, а потом оказалась брошенной на произвол судьбы после смерти «капо»[11] в 1993 году. В новостях как раз и говорилось о ее запустении; о собственности, конфискованной у наркоторговцев, о миллионах долларов, потраченных властями, не знавшими, как ею распорядиться, обо всем, что можно было бы сделать, но что так и не было сделано с этими сказочными активами. И именно тогда один из игроков за ближайшим к телевизору столиком, на которого до сих пор никто и внимания не обращал, заговорил будто сам с собой, громко и непосредственно, как обычно делают те, кто, долго живя в одиночестве, забывают о самой возможности быть услышанными.

– Интересно, что они собираются делать с животными, – сказал он. – Бедняги умирают от голода, и всем плевать.

Кто-то спросил, каких животных он имел в виду. Мужчина только сказал:

– Они же ни в чем не виноваты.

Это были первые слова Рикардо Лаверде, которые я услышал. Больше он ничего не добавил: например, каких животных имел в виду, откуда он знал, что они голодают. Но его никто об этом и не спросил, потому что все мы были достаточно взрослыми и помнили о лучших временах асьенды «Неаполь». Зоопарк был легендарным местом, которое, благодаря стараниям эксцентричного наркобарона, предлагало посетителям зрелище, в этих широтах невиданное. Я попал туда, когда мне было двенадцать, во время рождественских каникул; побывал там, конечно, втайне от родителей: сама мысль о том, что их сын ступит на территорию общепризнанного мафиози, показалась бы им возмутительной, и речи быть не могло о том, чтобы сходить туда развлечься с их ведома. Но и я не мог упустить возможность увидеть то, о чем говорили все.

Меня пригласил друг съездить туда с их семейством. Однажды в выходной мы встали пораньше, потому что от Боготы до Пуэрто-Триунфо добираться на машине часов шесть; и, проехав через каменные ворота (название асьенды было написано на них жирными синими буквами), мы провели полдня среди бенгальских тигров и амазонских ара, карликовых лошадей и бабочек размером с ладонь, там была даже пара индийских носорогов, которые, по словам парнишки в камуфляжном жилете, говорившего с сильным деревенским акцентом, только что прибыли в зоопарк. Были там, конечно, и бегемоты, ни один из которых еще не сбежал в те славные дни. Итак, я хорошо знал, о каких животных говорил этот человек, но не предполагал, что вспомню его слова почти четырнадцать лет спустя. Понятно, я задумался обо всем этом только потом, а тогда, за бильярдом, Рикардо Лаверде был лишь одним из многих, кто с изумлением следил за взлетами и падениями одного из самых известных колумбийцев всех времен, и я не обратил на него особого внимания.

Что я помню о том дне, это уж точно, так это то, что в облике незнакомца не было ничего настораживающего: он был настолько худ, что казался выше, чем был на самом деле, и нужно было увидеть его у стола с бильярдным кием, чтобы понять, что его рост едва достигал метра семидесяти. Его редкие волосы крысиного цвета, сухая кожа и длинные, всегда грязные ногти создавали впечатление болезненности и запущенности, как бывает запущен пустырь. Ему только что исполнилось сорок восемь, но он выглядел намного старше. Он говорил с усилием, словно ему не хватало воздуха; его руки так дрожали, что синий кончик кия всегда плясал перед шаром, и было почти чудом, что шар частенько попадал в лузу. Все в нем казалось уставшим. Однажды, когда Лаверде ушел, один из его товарищей по игре (его ровесник, который двигался лучше, который дышал лучше, который, несомненно, еще жив и даже, возможно, читает эти воспоминания) открыл мне причину, хотя я ни о чем не спрашивал.

– Это все из-за тюрьмы, – сказал он, коротко блеснув золотым зубом. – Тюрьма старит людей.

– Так он был в тюрьме?

– Только что вышел. Провел там лет двадцать, говорят.

– А за что?

– Этого я не знаю, – ответил мужчина. – Но что-то сделал, должно быть, верно? Ни за что так надолго не сажают.

Я, конечно же, поверил ему, у меня не было никаких оснований считать, что все могло быть и по-другому, не было причин сомневаться в первой попавшейся версии, которую кто-то рассказал мне о жизни Рикардо Лаверде. Я подумал, что никогда раньше не был знаком с бывшим заключенным, и мне стал любопытен Лаверде. Любой, кто отсидел такой долгий срок, всегда производит впечатление на молодежь. Я подсчитал, что едва научился ходить, когда Лаверде попал в тюрьму, да и кого не тронет мысль о том, что ты вырос, получил образование, открыл для себя секс и, возможно, смерть (например, домашнего питомца, а затем, скажем, дедушки), у тебя были любовницы, ты пережил болезненные разрывы отношений, познал удовольствие и раскаяние от принятых тобой решений, обнаружил у себя способность причинять боль, наслаждаться этим или чувствовать свою вину, – и все это же время некто прожил без каких-либо открытий и не получил никаких новых знаний, что само по себе тяжкий приговор. Прожитая, выстраданная тобой жизнь, ускользающая из твоих рук, а рядом – чья-то другая, никак не прожитая жизнь.

Мы незаметно сблизились. Сначала это происходило случайно: например, я аплодировал какому-то его удару – он ловко проводил бортовые шары – а затем приглашал его поиграть за моим столом или спрашивал разрешение сыграть за его. Он принял меня неохотно, как опытный игрок ученика, хотя играл я лучше, и со мной Лаверде наконец-то перестал проигрывать. Но потом я обнаружил, что проигрыш не имел для него большого значения: деньги, которые он клал на изумрудную ткань для ставок, две-три потертые мятые купюры, были частью его повседневных расходов, некий пассив, предусмотренный его экономикой.

Бильярд был для Лаверде не хобби и даже не состязанием, а единственным способом принадлежать хоть к какому-то обществу: шум сталкивающихся шаров, щелчки деревянных костяшек на счетах, скрип голубого мела, которыми натирают нашлепки из старой кожи на наконечниках кия, – в этом и была вся его общественная жизнь. За пределами бильярдной, без кия в руке, у Лаверде не было возможности даже просто поболтать с кем-нибудь, не говоря уж о большем.

– Иногда я думаю, – сказал он мне в тот единственный раз, когда мы беседовали хоть сколько-нибудь серьезно, – что я никогда никому не смотрел в глаза.

Конечно, это было преувеличением, но я не уверен, что он преувеличивал намеренно. В конце концов, он не смотрел мне в глаза, когда произнес это.

Теперь, когда прошло так много лет, кажется просто невероятным, что я не придал значения его словам, но это сейчас, когда я знаю все, чего не знал тогда. (И в то же время я говорю себе, что мы паршивые судьи настоящего, возможно, потому что настоящего на самом-то деле нет: все – память, и даже эта фраза, которую я только что написал, а вы, читатель, прочли, – уже тоже стала воспоминанием.)

[8] Речь о пьесе У. Шекспира «Венецианский купец».
[9] Чезаре Беккариа (1738–1794) – итальянский философ, публицист, юрист. Выражал гуманистические взгляды на систему правосудия и ратовал за отмену смертной казни.
[10] Эдгар Боденхеймер (1908–1991) – выдающийся американский юрист немецкого происхождения.
[11] Босс, глава мафии (исп.).