Шум падающих вещей (страница 3)

Страница 3

Как-то незаметно мы с ним стали сближаться. Началось это случайно: я поаплодировал одному из его карамболей (ему отлично удавались удары от борта) и пригласил за свой стол или попросил разрешения присоединиться к нему. Он согласился неохотно – так опытный мастер не любит брать подмастерье – хотя я играл лучше и с моей помощью Лаверде наконец-то перестал проигрывать. Но тогда же я понял, что проигрыши его не трогают: пара-тройка мятых грязных банкнот, которые он после игры выкладывал на изумрудный бархат, были запланированным и заранее одобренным расходом. Бильярд был для него не хобби и не соревнованием, а единственно возможным способом быть частью общества. Стук шаров, звук передвигаемых счетов и трение синего мелка о кожаную наклейку[10] – из этого и состояла его социальная жизнь. За пределами бильярдной, без кия в руке, Лаверде был не способен поддерживать беседу, не говоря уж об отношениях. «Иногда мне кажется, – сказал он мне в тот единственный раз, когда мы беседовали всерьез, – что я никогда в жизни никому не смотрел в глаза». Конечно, это было преувеличение, но я не уверен, что он преувеличивал сознательно. В конце концов, говоря эти слова, он не смотрел мне в глаза. Сейчас, спустя столько лет, я понимаю то, чего не понимал тогда. Я вспоминаю этот разговор, и мне кажется невероятным, что я сразу не разглядел его важности (и в то же время я говорю себе, что мы ничего не понимаем в настоящем, возможно, потому что в действительности настоящего не существует; все – лишь воспоминания, и эта фраза, которую я только что написал, уже стала воспоминанием, как и это слово, которое ты, читатель, только что прочел). Год подходил к концу. Занятия кончились, начались экзамены. Игра в бильярд прочно закрепилась в моем распорядке дня, придавая ему форму и содержание. «А, Яммара, – каждый раз говорил Лаверде, – вы чудом меня застали, я как раз собирался уходить». Что-то в наших встречах постепенно менялось: я понял это, когда однажды вечером Лаверде не распрощался, как обычно, по-солдатски отдав честь с другой стороны стола, а дождался меня, позволил заплатить за все нами выпитое (четыре кофе с бренди и одну кока-колу) и вместе со мной вышел из заведения. Мы дошли до угла площади Росарио в облаке запахов канализации, выхлопных газов и жареных арепас[11], и там, где улица спускается в темную пасть подземной парковки, Лаверде потрепал меня по плечу – хрупкий хлопок хрупкой ладонью, жест скорее нежности, чем прощания – и сказал:

– Что ж, до завтра. У меня тут одно дело.

Я смотрел, как он лавирует между торговцами изумрудами и выруливает в переулок, ведущий к Седьмой улице. Затем он пропал из виду. Город уже начали украшать к Рождеству: цветные лампочки, сахарные трости, английские словечки, силуэты снежинок – и это в Боготе, где снега не видали никогда в жизни, где декабрь – самый солнечный месяц в году. Днем выключенные гирлянды не украшали город, а закрывали небо, уродуя вид. Провода над нашими головами, натянутые с одной стороны улицы до другой, напоминали висячие мосты, а на площади Боливара взбирались на столбы, на стены собора, на ионические колонны Капитолия подобно лианам. Зато голуби с комфортом устраивались на проводах, а у продавцов кукурузы и уличных фотографов отбоя не было от клиентов. Старики в руанах[12] и фетровых шляпах подманивали прохожих, загоняя их словно скот, а потом фотографировали, накинув на голову черный плед, не потому, что этого требовало их ремесло, а потому, что этого от них ожидали. Фотографы эти были родом из тех времен, когда не всякий желающий мог запросто сделать автопортрет и идея купить на улице свою фотографию (которую частенько делали без ведома клиента) еще не казалась такой абсурдной. У каждого жителя Боготы определенного возраста есть такая уличная фотография, большинство из них были сделаны на Седьмой улице, бывшей улице Реаль-дель-Комерсио, королеве боготинских улиц. Мое поколение выросло, разглядывая эти фотографии в семейных альбомах, всех этих мужчин в костюмах с жилетами, всех этих женщин в перчатках и с зонтиками – людей другой эпохи, когда Богота была более холодной и дождливой, более домашней, но не менее суровой. Среди моих бумаг есть фотография, которую купил в пятидесятых мой дед, и еще одна, которую купил мой отец пятнадцать лет спустя. А вот той, что купил Рикардо Лаверде тем вечером, у меня нет, хотя я помню ее столь ясно, что мог бы нарисовать во всех подробностях, если б имел был талант к рисованию. Но у меня его нет. Это один из тех талантов, которых я лишен.

Так вот о каком деле говорил Лаверде. Расставшись со мной, он дошел до площади Боливар, там фотограф сделал его нарочито анахроничный портрет, и на следующий день Лаверде принес его в бильярдную: на бумаге цвета сепии, с подписью фотографа внизу был запечатлен мужчина, казавшийся менее печальным или замкнутым, чем обычно, мужчина, которого можно было бы назвать довольным, если бы сведения, всплывшие в последние месяцы, не опровергали столь опрометчивого вывода. Стол был все еще накрыт черной клеенкой, Лаверде положил на нее портрет, свой собственный портрет, и смотрел на него с восторгом: там он был аккуратно причесан, без единой складки на костюме, на протянутой вперед правой ладони сидели два голубя и клевали крошки. Позади угадывалась парочка любопытных, оба с рюкзаками и в сандалиях, а в глубине, в самой глубине фотографии, возле получившейся непропорционально большой тележки торговца кукурузой, виднелся Дворец юстиции.

– Очень хорошая фотография, – сказал я. – Это вас вчера сняли?

– Да, только вчера, – сказал он и тут же пояснил: – Моя супруга приезжает.

Он не сказал мне: «Это подарок». Не объяснил, почему такой странный подарок должен заинтересовать его супругу. Не упомянул о годах, проведенных в тюрьме, хотя мне было очевидно, что это обстоятельство незримо парит надо всей историей, словно стервятник над умирающим псом. Но Рикардо Лаверде вел себя так, словно никто в бильярдной не подозревал о его прошлом. Я тут же почувствовал, что такое поведение поддерживает нас в состоянии хрупкого равновесия, и решил подыграть ему.

– Приезжает? – спросил я. – Откуда приезжает?

– Она американка, ее семья живет в Штатах. Она приедет, скажем так, в гости. – И тут же: – Как вам фотография? Правда, хорошая?

– Очень хорошая, – сказал я невольно снисходительно. – Вы тут вышли очень элегантным, Рикардо.

– Очень элегантным, – повторил он.

– Так значит, ваша жена – гринга[13].

– Представьте себе.

– И она приедет на Рождество?

– Я надеюсь, – ответил Лаверде. – Надеюсь, приедет.

– Почему надеетесь? Это не точно?

– Ну, для начала мне надо будет ее уговорить. Это долгая история, не просите, чтобы я вам все объяснил.

Лаверде снял со стола черную клеенку, но не одним рывком, как делали другие игроки, а сложил ее в несколько раз, тщательно, почти с нежностью, как складывают флаг на государственных похоронах. Он нагнулся над столом, потом выпрямился, примерился получше – и после всех этих церемоний ударил не по тому шару.

– Вот дерьмо, – сказал он. – Прошу прощения.

Он подошел к счетной доске, спросил, сколько сыграл карамболей, сделал отметку кончиком кия и случайно поцарапал белую стену, оставив на ней продолговатое синее пятно возле других синих пятен, скопившихся на стене за долгое время.

– Прошу прощения, – повторил он.

Мысли его витали где-то в другом месте: движения и взгляд, устремленный на шары, медленно перекатывавшиеся по темному сукну, словно принадлежали кому-то, кто вдруг исчез, превратился в призрак. Я решил было, что Лаверде и его супруга в разводе, но вдруг меня озарило; мне пришла в голову другая версия, более драматичная и потому более увлекательная: его супруга не знала, что Лаверде вышел из тюрьмы. В краткий миг между двумя карамболями я представил себе человека, которого выпустили из столичной тюрьмы – я вообразил себе Окружную тюрьму, последнюю, где побывал, проходя курс криминологии, – и он решил держать это событие в секрете, чтобы сделать кому-то сюрприз. Этакий Уэйкфилд[14] наоборот: хочет увидеть на лице единственного близкого человека то выражение любви и удивления, которое все мы хоть раз в жизни хотели увидеть и которого добивались при помощи хитрых уловок.

– А как зовут вашу супругу? – спросил я.

– Элена, – ответил он.

– Элена де Лаверде, – сказал я, словно взвешивая ее имя, прибавив к нему частицу, которую в Колумбии продолжали использовать почти все люди его поколения.

– Нет, – поправил меня Рикардо Лаверде. – Элена Фриттс. Мы не хотели, чтобы она брала мою фамилию. Современная женщина, знаете ли.

– А это современно?

– Тогда было современно. Не менять фамилию. А поскольку она гринга, люди ей это простили. – И он тут же добавил, с внезапно вернувшейся беспечностью: – Ну что ж, выпьем по одной?

Так мы и провели тот вечер – потягивая белый ром, оставлявший в горле привкус медицинского спирта. К пяти часам нам наскучило играть, так что мы оставили кии на столе, сложили шары в картонную коробку и уселись на деревянные стулья, как зрители, болельщики или просто усталые игроки, каждый со стаканом рома в руке, время от времени слегка взбалтывая его, чтобы перемешать со льдом и оставляя на стекле отпечатки потных пальцев, запачканных мелом. Отсюда мы могли обозревать барную стойку, вход в туалеты, телевизор и даже обсуждать партии за двумя соседними столами. За одним из них четверо игроков, которых мы никогда раньше не видели, в шелковых перчатках и с разборными киями, поставили за одну игру больше денег, чем мы с Лаверде ставили за месяц. Тогда-то, сидя рядом со мной, Рикардо Лаверде и сказал мне, что никогда никому не смотрел в глаза. И тогда же меня впервые озадачило глубокое противоречие: с одной стороны, его дикция и утонченные манеры, с другой – нескладный облик, очевидная бедность и даже само его присутствие в таком месте, где ищут стабильности люди, чья жизнь по какой-то причине стабильности лишена.

– Как странно, Рикардо, – сказал я. – Я же вас так и не спросил, чем вы занимаетесь.

– Не спросили, – ответил Лаверде. – И я вас тоже не спросил. Но я думаю, вы преподаватель, тут все преподаватели: в центре полно университетов. Вы ведь преподаватель, Яммара?

– Да. Преподаю право.

– Это хорошо, – сказал он с кривоватой улыбкой. – В этой стране не хватает юристов.

Мне показалось, что он добавит что-то еще, но он ничего не добавил.

– Но вы мне так и не ответили. Чем вы занимаетесь?

Он молчал. О чем он думал в те секунды, что пронеслось у него в голове… Теперь-то я понимаю: подсчеты, оправдания, умолчания.

– Я пилот, – сказал Лаверде. Такого голоса я у него никогда раньше не слышал. – Точнее, был пилотом. А теперь я пилот на пенсии.

– Пилот чего?

– Того, что пилотируют пилоты.

– Ну да, но чего именно? Пассажирских самолетов? Патрульных вертолетов? Я же об этом ничего…

– Послушайте, Яммара, – произнес он медленно, но твердо. – Я не рассказываю свою жизнь кому придется. Сделайте мне одолжение, не путайте бильярд с дружбой.

Я мог бы обидеться, но не обиделся: в его словах за внезапной и беспричинной агрессией прозвучала мольба. За грубой репликой сразу же последовало раскаяние, он просил примирения, как ребенок, который отчаянно пытается привлечь к себе внимание, и я простил ему грубость, как прощают ребенку. К нам то и дело подходил из-за стойки хозяин заведения дон Хосе, полный лысый мужчина в фартуке как у мясника, он наполнял наши стаканы ромом со льдом, а после тут же удалялся к себе, на алюминиевую скамью возле стойки, и углублялся в кроссворд из «Эспасио». Я думал об Элене де Лаверде, о супруге Лаверде. В такой-то день такого-то года Рикардо исчез из ее жизни и вошел в ворота тюрьмы. Но что же он сделал, чем это заслужил? Неужели жена не приехала к нему ни разу за все эти годы? И как бывший пилот оказался в бильярдной в центре Боготы, почему проматывает здесь деньги? Быть может, тогда в моей голове впервые пронеслась эта мысль, пусть и совсем неоформившаяся, скорее, даже догадка. Потом я не раз к ней возвращался, облекая в самые разные слова, а порой и слова были не нужны: «Этот человек не всегда был этим человеком. Раньше этот человек был кем-то другим».

[10] Чтобы кий не скользил во время удара, его натирают специальным мелом для бильярда.
[11] Арепас – лепешки из кукурузной муки.
[12] Руана – традиционная колумбийская шерстяная накидка.
[13] Словом «гринго» в Латинской Америке называют жителей США. Часто оно может иметь пренебрежительный оттенок.
[14] Уэйкфилд – герой одноименного рассказа Н. Готорна, который в один прекрасный день, сказав жене, что уезжает на неделю, исчез на двадцать лет. Все эти годы он жил совсем рядом, но считался погибшим.