Каменное зеркало – 2. Алтарь времени (страница 19)
Штернберг мог хотя бы для приличия произнести что-нибудь в предостерегающем ключе, глупое и пошлое, – вроде замечания о ящике Пандоры, – но только соорудил некое подобие одобрительно-деловой улыбки (в зеркалах того же бара увидел, что гримаса вышла страшная). А тем временем думал: он так дорожит Даной даже не потому, что она – залог его способности чувствовать что-то кроме боли; она – гарантия того, что он способен вообще хоть что-то чувствовать.
Из его перекорёженной наркотической жаждой памяти выпало то, чем закончилась встреча. Кажется, Гиммлер твердил о том, что по-прежнему доверяет ему, а ещё рассуждал, что у него нездоровый вид, и, как рьяный поклонник гомеопатии, советовал принимать настой каких-то трав, каких – Штернберг не запомнил. Глюкса, кажется, едва не вырвало, и Штернберг поспешил удалиться, не дожидаясь, чем там у них дело кончится.
Пришёл он в себя в соседнем вагоне, когда ему вернули пистолет. Вооружённая охрана его пока больше не сопровождала. Зато следом спешил, тряся телесами в необъятном, будто сразу на двух человек шитом костюме, доктор Керстен.
– Постойте, доктор Штернберг. Лишь одну минуту. У меня к вам дело. – Несмотря на огромные размеры, толстяк нисколько не запыхался. – Просьба, убедительнейшая. – Керстен понизил голос: – Вы сами видели, что там творится. – Он оглянулся через плечо, будто его преследовали. – Это просто безумие какое-то. Как группенфюрер Каммлер зачастил к господину рейхсфюреру, – Керстен был штатский и, в отличие от эсэсовцев, всегда называл Гиммлера «господин», – всё пошло прахом. Я имею в виду освобождение заключённых и миссию Красного Креста, ну, вы помните.
Да, тот разговор с Керстеном, состоявшийся несколько месяцев назад, Штернберг помнил хорошо. Керстен, пользуясь своим влиянием личного врача, иногда после сеансов массажа подсовывал Гиммлеру списки заключённых, которых по тем или иным причинам следовало освободить, а порой незатейливо и вкрадчиво – «Я обращаюсь не к рейхсфюреру СС, а к человеку Генриху Гиммлеру» – просил подарить свободу сотне-другой узников просто так, в качестве личного подарка ему. Нередко Гиммлер соглашался – в периоды ухудшения здоровья его начинал беспокоить вопрос о «плохой карме». Керстен ребячески гордился своей ролью гуманиста, но хлопотал отнюдь не бескорыстно – на нём было завязано множество нитей, связей, в том числе и заграничных, всяческих интриг, и за свои хлопоты Керстен обыкновенно получал от разных людей и организаций весьма значительное вознаграждение. Ещё Гиммлер наладил торговлю евреями – со Швейцарией, хорошо платившей за человеческие жизни, – и эти сделки тоже порой организовывались не без участия охочего до денег массажиста. Штернберг же, каждую ночь возвращавшийся во снах под пепельное небо Равенсбрюка, просил Керстена – дело было весной – постараться выжать из Гиммлера согласие на то, чтобы наконец допустить в концлагеря представителей Международного Красного Креста. Вроде бы у Керстена что-то получилось. Но сейчас всё это казалось далёким и неважным.
– Господин рейхсфюрер уже совсем было отказался от ликвидации евреев. Даже приказал демонтировать крематории в Аушвице. А тут эта адская машина группенфюрера Каммлера. Прямо-таки создана, чтобы заметать следы. Я никак не могу убедить господина рейхсфюрера в том, что освобождение всех этих людей будет несравнимо лучше, чем их тайное уничтожение. Тем более раз он хочет поправить мнение о себе за границей.
– Хорошо. – Штернберг облизнул запёкшиеся губы. – Ну а что вы от меня-то хотите? Если даже вы ничего не способны сделать…
– У вас свои методы. Внушение. Телепатия. Много всего такого, чего я не умею. Постарайтесь, ведь речь идёт о тысячах человеческих жизней. Уж не знаю, что там за оружие, но пусть господин рейхсфюрер хотя бы отпустит заключённых. – Керстен просительно улыбнулся, проворачивая в уме детали какой-то большой сделки, обещающей пачки швейцарских франков, но тем не менее говорил совершенно искренне.
Штернберг почему-то обозлился:
– Простите, доктор Керстен, но у меня сейчас других забот хватает. Моя семья в заложниках, чёрт возьми.
Толстяк взял его сухую подрагивающую руку в свои мягкие, уютные лекарские ладони.
– Вы больны. Вам требуется лечение. Я могу помочь вам избавиться от зависимости – не отпирайтесь, я же вижу, что с вами творится. Но нужно ваше твёрдое намерение. Подумайте о вашей семье. Вашим родителям нужен сын-наркоман?
Ласковый тон окончательно взбесил Штернберга. Он уже повернулся, чтобы уйти, но искреннее сочувствие Керстена его всё же остановило.
– Я попробую, – тихо сказал он, не глядя на массажиста. – Дистанционную корректировку. По фотографии. То есть отличного результата не обещаю. Идёт? И умеренную. Потому что, если меня на этом поймают…
– Господин рейхсфюрер очень хорошо к вам относится. Он восхищается вашими уникальными способностями. Вы бы слышали, как он защищал вас в телефонном разговоре с Гитлером. Это первый случай на моей памяти, когда он осмелился возражать фюреру. Вы должны быть ему благодарны. Когда будете, как это… корректировать, не причиняйте ему вреда.
– Я благодарен, – с горькой злобой сказал Штернберг. – Вреда не будет, клянусь.
ИЗ ЧЁРНОЙ ТЕТРАДИ
«Пока я не думаю о времени, я знаю, что есть время, но как только задумываюсь о нём, перестаю понимать, что такое время». Блаженный Августин.
Мне пока остаётся лишь повторять его слова. Я ничего не знаю. Я всё начал заново. Будто и не было двух лет, отданных изучению Зонненштайна. Однако теперь меня интересует вовсе не капище и не Зеркала. Время. Оно – ключ ко всему. К моим сумрачным видениям, к Зонненштайну, ко мне самому, наконец.
Я вновь, как школяр, сутки напролёт сижу над книгами.
Время. Сейчас оно еле движется, и лунный свет скользит по змеиной чешуе вечности. В комнате тьма, лишь горит на столе лампа, прикрытая газетами, потому что даже тусклое красноватое сияние шёлкового абажура режет мне воспалённые глаза. За окном тоже тьма, глухая морозная ночь. Где-то далеко воет собака. В муаровых разводах облаков – подёрнутая радужной бензиновой плёнкой лужа лунного сияния. Мрачно и дико. Полночь истории. Такой, должно быть, была первая ночь мира, такой будет последняя.
Для большинства мыслителей прошлого Время универсально. Но вспоминаю слова, приписываемые Джордано Бруно: «Не может быть такого во Вселенной времени, которое было бы мерой всех движений», и ещё: «При единой длительности целого различным телам свойственны различные длительности и времена». Я знаю, это так. Время Германии… Я мог изменить его.
Итак, существуют разные «времена». Как часть единого целого? Как подводные течения в океане Времени? У каждого тела, у каждой общности существует своя «ось времени», которую можно повернуть под определённым углом ко всему прочему миру?
Время Германии. И Зонненштайн – как его воплощение.
Признаться, теперь я страшусь думать о Зонненштайне. Эта стройка – она выворачивает мне душу. Разрушенный храм. Пыточная камера. Концлагерная операционная. Разворошённое убежище изувеченного исполина. Я был бы рад вовсе забыть об этом месте, настолько всё это чудовищно.
Нынешнее наступление на Западе, похоже, станет для Германии тем же, что операция «Кайзершлахт» во времена Великой войны, – последним отчаянным выпадом, за которым последует град ударов, каждый из которых уже сам по себе будет смертельным. С неким извращённым болезненным интересом слушал сегодня по радио новогоднюю речь фюрера. О выдохшемся наступлении там, разумеется, ни слова. Пустая, холодная и бессмысленная речь. Она словно транслировалась прямиком из подземелий Аида.
Отложил записи, чтобы снять перстень и привязать к нему нить – теперь я всегда ношу небольшой моток нити в кармане, чтобы в любой момент, когда мне заблагорассудится, мерные покачивания маятника в очередной раз немного успокоили меня. Спрашиваю я всегда о тебе. Где бы ты ни была сейчас, ты жива, и это главное.
Уже полторы недели я безвыездно нахожусь в Вайшенфельде, почти ни с кем здесь не общаюсь и, в общем, в своём затворничестве веду ужасающий образ жизни: только книги и морфий, с полудня до четырёх утра. Иногда выпивка. Выпивку мне доставляют исправно, вместе с морфием, как ещё одно средство усмирить меня. Каммлер не позволил мне на Рождество навестить семью. «Не позволил», даже писать такое унизительно. Но я и не настаивал. Потому что… потому что мне стыдно смотреть им в глаза. Они все увидели бы мою слабость. Даже Эммочка. Она привыкла видеть меня сильным. Я не должен её разочаровывать. А куда я сейчас гожусь? Я даже не смогу показать ей простейший фокус с пламенем на ладони. Мой дар – я разменял его на морфий, от пристрастия к которому не в силах избавиться, и на выпивку, которая кое-как спасает меня от стыда за пристрастие к морфию, вот ведь чёрт… Каждый день я пытаюсь начать без морфия – не хочу, чтобы ты увидела меня таким, когда я тебя, наконец, найду. И каждый день я терплю поражение. Каждый проклятый день. Меня терзают какие-то непроизносимые подозрения, какие-то грязные страхи. Мне хочется пожелать смерти всем мужчинам вокруг тебя. Я не могу тебя защитить… Я свихнусь, если они что-нибудь с тобой сделают.
Часть II. Нижний уровень
Хайнц. Машина генерала Каммлера
Нижняя Силезия, замок Фюрстенштайн
январь 1945 года
– За что нас убивать?
– А то ты не понимаешь. – От глупых вопросов Фиртель заводился с пол-оборота. – Слишком много видели. Тут всё засекреченное и охраняется лучше, чем личный сортир фюрера. В таких местах в конце концов всех убивают. Всегда. Уж поверь мне.
– Ты ведь до сих пор цел.
– Мне здорово везло…
– Вдруг и на сей раз повезёт? И потом, не будут они патроны тратить. С боеприпасами туго.
– Конечно, не будут! Загонят всех рабочих в шахту, а шахту взорвут.
– Мы-то не рабочие.
– Мы хуже рабочих! Мы лаборанты. Вот нас первых и порешат…
– Ну и ладно. – Хайнц отвернулся, ему надоел этот разговор. Фиртель первый затевал рассуждения насчёт вероятного будущего и сразу начинал дёргаться. И так почти каждый день. Сколько можно?
Ицик Фиртель был еврей. Почти анекдотической наружности – такими евреев изображали в школьных учебниках биологии, по которым ещё недавно учился Хайнц. Кучерявый, клювастый, с небрежно брошенной в треугольное лицо горстью веснушек, больше напоминавших пятнышки грязи, с многовековой семитской тоской в больших глазах цвета крепкого чая, узкоплечий, тонкокостный и ужасающе худой – он напоминал марионетку типа «еврейский скрипач» из кукольного театра, у него и движения были под стать, непредсказуемые и отрывистые. Только Фиртель был не скрипач. Он, по его собственным словам, подвизался в разных учреждениях в качестве лаборанта – сначала на воле, потом за колючей проволокой, – и казалось, родился в сломанных очках, кое-как подлатанных с помощью разномастных кусков проволоки. Прошлое его было туманным; единственное, что он любил рассказывать о себе – точнее, о своих предках, – как полтора века тому назад новопринятый закон Австрийской империи обязал его прапрадеда, мелкого неудачливого торговца, взять наследственную фамилию. Чиновники драли с евреев взятки за право носить благозвучные фамилии, и так как прапрадед наскрёб только четверть необходимой суммы, расположенные в тот день к юмору члены комиссии увековечили сей факт, наградив торговца фамилией Фиртель[11].
– У нас тут вроде алхимической лаборатории, – сказал Фиртель Хайнцу в первый день. – Ничему не удивляйся. Если пошлют работать на нижние ярусы – сразу сказывайся больным. Туда ходить опасно: сильное излучение. Видел бараки у подножия горы? Там мы живём. В бараке не болтай, всё прослушивается. Если кто будет предлагать бежать – не обращай внимания, это провокаторы. Отсюда не убежишь.
– Может, я сам провокатор, – хмуро заметил Хайнц.
– Провокаторов насчёт нижних ярусов я никогда не предупреждаю, – ухмыльнулся Фиртель, и Хайнц невольно проникся к нему симпатией.