#ЛитФак. Лучшие тексты первого сезона (страница 2)

Страница 2

Катя туго затянула косу. Вытерла кулаками глаза. Отряхнула от колючей травы платье, распрямила спину – как будто она вместе с отцом шла в бой, а не сидела на печке, пока за её столом обжирались салом – и громко кончила последние слова: «А нам под песню эту припомнилось о том, что есть на свете где-то родной далёкий Дом».

***

Дитриху говорили, что в России его встретят варвары, по шею заросшие в грязи и не знающие о том, что такое книга. В какой-то момент, когда Дитрих приказал местному мальчишке с огненными волосами и грязным от веснушек лицом отмыть колёса своего мотоцикла, он даже готов был в это поверить – варвар, сплёвывающий свои липкие слюни на траву и бегающий босиком.

Но девушки в деревне были что надо. Дитрих запретил нескольким из них носить косынки – ему нравились длинные волосы, пахнущие то ли сеном, то ли лесом, то ли болотом, то ли всем сразу. Ему нравились недлинные загорелые ноги с короткими серыми волосками на исцарапанной розовой коже. Ему нравились спрятанные в свободную рубаху или длинное старое платьице груди, будто рыбий глаз выпятившие из-под грубой ткани.

Ему только не нравилось, когда такая немая девушка заходила в казарму – небольшой сарай в центре деревни – прятала светлые глаза и, отвернувшись, спускала край рубашки с плеча. Дитрих выходил на улицу. Дышал ночью. Долго курил, стряхивая бурый пепел в грязь. Морщился от приглушённых криков, коротко вылетающих из сарая. Отворачивался, когда раскрасневшаяся девушка со слезами выбегала наружу, прижимая к груди свёрток с жирным мясом или хлебом.

Дитриху было двадцать пять, и в этом году он должен был бы, наконец, начать приносить в семью деньги. Раз в месяц он приносил бы большой пакет с продуктами из магазина, где работал большеусый старик с глубокими прорезями морщин вместо глаз и рта. Он оставлял бы себе немного на сигареты и по вечерам усаживался бы на стул с горбатой спинкой, закидывал бы ногу на ногу и причмокивал папиросой, перекидывая её с одного уголка рта на другой.

Он бы нашёл себе пышногрудую кудрявую девушку с большими голубыми глазами и уехал с ней в Мюнхен – отец говорил, что лучшего места для брачной жизни не найти. Он бы перевёз родителей в новый дом. Он бы вообще много чего сделал.

Кто бы мог подумать, что всё сложится вот так.

– Не дрейфь, Дитрих, зато военную карьеру сделаешь. Представляешь, как в старости заживёшь! – Дитриху не хотелось жить в старости, ему хотелось сейчас. И военной карьеры ему не хотелось. Чем больше азарта, тем ближе смерть.

– Чего тогда сам-то не делаешь, а в деревне старичью дома жжёшь? – Дитриху не нравился его старший товарищ с чёрной смолистой бородой, уродливым пятном сожравшей всё его лицо.

Бородатый громко усмехнулся и не ответил.

Жечь дома – такой был приказ, и Дитрих исполнял его с таким ожесточением, будто от этого зависела его жизнь. В самом начале, когда сказали занять деревню. В Германии бы так не горело – там уже камень. А дерево весело потрескивало, заботливо делясь огнём с соломенными кучами, жёлтыми стогами сена с и без того разваливающимися сараями.

Люди в ночных рубашках выбегали на улицу и казались Дитриху привидениями, мечущимися среди огня. Или мотыльками. Или ещё, может быть, стрекозами, которые надоедливо усаживаются на поплавок во время рыбалки.

Пахло горьким дымом, дровами. А потом какой-то удушливый запах бросился в лицо, и Дитриху пришлось отойти назад и прикрыть рот руками. Только на следующий день он проснулся от того, что вдруг понял – так пахли люди, не успевшие выбраться из дома.

– Чего ты мечешься, в первый раз что ли, – сказал ему тогда толстый товарищ с разъезжающимися на опавшем животе пуговицами. Не в первый – Дитрих служит с сорок второго. Но в этот раз всё оказалось не таким. Не было грохота выстрелов, не было русских солдат, пытающихся вспороть ему брюхо. Был только пожар, отражавшийся в каждой паре глаз, вцепившихся в Дитриха.

Утро собиралось быть тёплым. Наконец-то. В последнее время, не просыхая, лили дожди, и Дитриху показалось, что он понимает, почему в России ходят с маской недовольства. Хотя, возможно, сейчас с ней ходят по другой причине.

Сигарета догорела. Рыжий огонёк потух в тумане. Дитрих бросил папироску и растоптал её тяжёлым чёрным сапогом, испачканным в обурившей слякоти. Какая-то девушка уже час не возвращается в деревню – непорядок.

В нескольких километрах гремел хребет железной дороги, сотрясающийся под чёрными чугунными поездами. Из деревни не выпускали надолго. Не выпускали с сумками. Не выпускали без разрешения. Дорога, которой раньше пользовались только для доставки треугольных незапечатанных писем, вдруг оказалась нужна всем: и светлым русским партизанам, навсегда оставшихся в овраге рядом, и немцам.

Дитриху поручили проверить церковь. Если девушка там – ничего страшного. Если нет – привычный уклад, сколоченный за последние полгода, снова расстроится как потревоженный улей пчёл. Придётся забыть о дневных умываниях, когда в солнечный день в одних тёмно-зелёных штанах можно отправиться на речку; о костре, на котором кипит уха; о вечерах, когда вместо гранат поют птицы.

Дитрих привык, что церковь – это большой дом, больше похожий на гору. В Германии мать часто водила его туда. Иногда водил отец. И совсем редко – старшая сестра, которая столько лет занималась медицинским делом, чтобы умереть через три дня после начала войны.

Где здесь церковь – непонятно. Разве что красные пятна кирпича, вычерченные между чёрных яблонево-грушевых стволов… Вход зарос. Дитрих достал ещё одну сигарету и громко щёлкнул спичками. До войны он почти не курил.

Дитрих вздрогнул. Громкий русский голос ударил его кошачьей лапкой без когтей. Музыка. Сестра пела ему такие колыбельные хрипловатым от сигарет голосом. В его маленькой комнатке, занимаемой одной только кроватью, всегда пахло табаком. Может, поэтому он и привык.

Дитрих не понимал слов. За несколько месяцев он научился различать только «пожалуйста», «товарищ», «разрешите», «хлеб», «умер» и ещё несколько, которые он вряд ли бы вспомнил без подсказки.

Девушка плела косы. В Германии косы не плели – женщины коротко стригли светлые волосы и ходили похожие на овечек – кудрявые, с яркими красными губами и светлыми глазами с длинными чёрными ресницами. Дитрих мечтал, что у его пышногрудой кудряшки будут косы хотя бы до плеч.

Девушка была, кажется, младше его. Или просто ещё не изуродованная войной – без пещерок морщин (а может, Дитрих просто плохо видел на расстоянии), но с грязным серым лицом. В голубом платьице. С задумчивыми чертами лица, как будто она мраморная статуя из какого-нибудь государственного музея, к которой очень хочется прикоснуться, но нельзя.

На секунду ему даже показалось, что, приди эта девушка ночью и спусти своё голубое платьишко, он бы не вышел покурить.

Встала. Подобрала свои длинные ноги, спрятавшиеся под голубым подолом лёгкой юбки. Дитриху вспомнились немецкие девочки-восьмилетки: они надевали такие же платьица, заплетали в волосы синие ленты, как будто по их головам струились маленькие водопады. Распрямила спину – у редкого русского такая спина. Она ещё громко что-то пела, когда Дитрих бросил сигарету, выдохнул в расхлябанный воздух небрежное дымовое колечко и, развернувшись, засунул руки глубоко в карманы.

Людмила Никитина. Отрывок из повести «О светлых днях, что минули»

Однако мой рассказ об обожании, об этом удручающем, пустом, бездумном феномене по-прежнему будет неполным, если я не опишу императорских дочерей Ольгу и Александру.

Сразу должна оговориться, что дети императорской четы уделяли нам много меньше внимания, нежели государь с государыней. Лишь изредка удавалось нам украдкой глянуть на жену наследника, великую княгиню Марию Александровну. Мне она запомнилась такой, какой предстала перед институтками в Зимнем, когда нас водили по его просторным помещениям в год накануне нашего выпуска. Хрупкая, почти что бесплотная, она стояла у окна и смотрела на нас теплым, но отстраненным взглядом, будто была погружена в свои думы. Мы, возглавляемые самим императором, едва заметили ее, но я помню, как кольнуло мое сердце при виде ее худеньких ручек. Они были лишены той силы, которая, пусть и незаметная, отличала государыню Александру Федоровну, и Марию Александровну хотелось пожалеть и приголубить – дерзкие мечтания институтки! Позднее я поняла, что великая княгиня была в положении на позднем сроке, но, учитывая ее последующую судьбу, думаю, выпавшая ей ноша была и впрямь непосильна для нее.

Наследника мы почти не видели и не знали. Великий князь Константин Николаевич был примерно одного возраста с нами, младшие же императорские сыновья, Николай и Михаил, и того меньше, оттого мы не смущались их и даже осмеливались хихикать над ними, когда после балов и приемов переговаривались в дортуаре, наплевав на недовольные окрики классной дамы.

Старшая дочь Николая I, Мария, не удостаивала нас своими визитами. Ко времени моего обучения она была уже взрослой женщиной, мужней женой и матерью. Великая княгиня была озабочена теми же хлопотами, с коими ежедневно сталкивались наши далекие матушки, маменьки и мамаши, за тем лишь исключением, что ей никогда не приходилось изыскивать средств к существованию и бояться завтрашнего дня.

И совершенно иначе дело обстояло с великими княжнами Ольгой и Александрой.

Как трепетали наши сердца, когда мы различали их видные фигуры в неизменных белых платьях! Как отчаянно мы завидовали старшим ученицам, которые за несколько лет до нас носились запросто с ними по саду. Когда же мы впервые увидели их, великие княжны были уже почти взрослыми барышнями, восемнадцати и пятнадцати лет от роду, и вели себя подобающе своему статусу.

Оборачиваясь на свое институтское прошлое, сокрушаюсь и ужасаюсь тому, насколько мы оказались слепы в своем безрассудном обожании, насколько несправедливы были к обеим княжнам, и насколько ложным чувством оказалась любовь к ним, пусть и вызванная наилучшими порывами наших душ.

Великие княжны были нашими идолами. Что бы они ни делали, все нам казалось совершенным. Они могли играть с нами в мяч или ленту, танцевать с будущими выпускницами, которым не досталось кавалера на рождественском балу, или же, повинуясь неясному порыву, обнять особенно маленькую девочку. Мы жадно впитывали каждое их слово, каждый жест. Откуда-то разузнали их домашние прозвища, Олле и Адини, и с тех пор меж собой называли княжон только так. Частенько мы просили наших родичей принести нам старые газеты, что было разрешено, но вызывало крайнее неудовольствие классных дам, и затем выискивали заметки о княжнах. Эти короткие упоминания вырезались и вклеивались в особые памятные альбомы, вести которые было славной традицией институток.

Однако, к моему великому сожалению, наше глубокое почитание княжон было отравлено соперничеством и ревностью. Не знаю, как относились к великим княжнам старшие ученицы, знавшие их более коротко, нежели мы, но в нашем классе предпочитали Адини.

Помню, после нашего первого бала в 1840 году Леля, тогда еще крепко державшая свои позиции, собрала девочек вокруг своей постели и, взволнованная, с разметанными по спине белокурыми локонами, шептала:

– А Александра-то Николаевна – сущий ангел!

Возбужденный гул вторил ей. Тогда я осмелилась возразить, что больше мне приглянулась Ольга Николаевна, за что была подвергнута насмешкам и щипкам.

Возможно, есть вина Лели в том, о чем я расскажу ниже, но я не хочу показаться предвзятой, подверженной влиянию старых детских обид. Я склонна объяснять наше безумие скорее общей глупостью, вызванной отсутствием житейского опыта и знаний о внешнем мире.