Тихий Дон. Том I (страница 21)

Страница 21

– Брось, Алексей, вишь, старик наежился, ажник папах на голове шевелится.

– В тигулевку их, какие скандальничают!..

Атаман вплюснул кулак в пискнувший стол.

– Зараз сидельцев позову! Молчать!..

Смолкая, гул прошелся до задних рядов и заглох.

– В четверг, как рассвенется выезжать на порубку.

– Как вы, господа старики?

– В добрый час!

– Давай бог!

– Ноне стариков не дюже слухают…

– Небось, будут слухать. Аль управу не сыщем? Мой Алексашка, как отделял его, было-к в драку кинулся, за грудки хватался. Я его доразу секанул: «Зараз же заявлю атаману и старикам, выпорем…» Посмирнел, слег, как травина под полой водой.

– А ишо, господа старики, получена от станишного атамана распоряжения. – Атаман перевел голос и покрутил головой: стоячий воротник мундира, задирая подбородок, врезался в шею. – В энтую субботу в станицу молодым на присягу. Чтоб к вечеру были у станишного правления.

У крайнего к двери окна Пантелей Прокофьевич, по-журавлиному поджимая хромую ногу, стоял рядом со сватушкой. Мирон Григорьевич в распахнутом тулупе сидел на подоконнике, улыбался в гнедую бороду. На коротких белесых ресницах его пушился иней, коричневые крупные конопины налились от холода кровью, посерели. Около, перемигиваясь, улыбаясь, толпились казаки помоложе, а в середине, сдвинув на плоский лысеющий затылок синеверхую атаманскую, с серебряным перекрестом, папаху, покачивался на носках одногодок Пантелея Прокофьевича – нестареющий, вечно налитой, как яблоко антоновка, румянцем – Авдеич, по кличке Брёх.

Служил Авдеич когда-то в лейб-гвардии Атаманском полку. На службу пошел Синилиным, а вернулся… Брехом.

Он первый из хутора попал в Атаманский полк, и диковинное поделалось с казаком: рос парнем, как и все; водилась за ним с малых лет малая придурь, а со службы пришел – и пошло колесом под гору. С первого же дня, как только вернулся, начал рассказывать диковинные истории про службу свою при царском дворце и про свои необыкновеннейшие в Петербурге приключения. Ошалелые слушатели сначала верили, разинув рты, принимали на совесть, а потом и открылось, что – враль Авдеич, каких хутор с основания своего не видывал; над ним смеялись в открытую, но он не краснел, уличенный в чудовищных своих измышлениях (а может, и краснел, да за всегдашним румянцем не разобрать), и врать не переставал. Под старость вовсе свихнулся. Припрут к стене – обидится, в драку лезет, а молчат, посмеиваются – горит в небывальщине, насмешек не замечает.

Был в хозяйстве – дельный и работящий казак, делал все с рассудком, кое-где и с хитринкой, а когда касался разговор атаманской его службы… тут уж всякий просто руками разводил, приседая на землю от хохота, выворачивавшего нутро.

Авдеич стоял в середине, качался на растоптанных в круглышок валенках; оглядывая толпившихся казаков, говорил веско и басовито:

– Ноне казак совсем отменитый. Мелкий казак и никудышний. Соплей любого надвое перешибешь. Так, словом, – и, презрительно улыбаясь, придавливал валенком плевок, – мне довелось в станице Вешенской поглядеть на мертвые костяки, вон было казачество – это да!..

– Где же раскопал их, Авдеич? – спросил голощекий Аникушка, толкая локтем соседа.

– Ты, односум, уж не бреши, ради близкого праздника. – Пантелей Прокофьевич сморщил горбатый нос и дернул в ухе серьгу. Он не любил пустобреха.

– Я, брат, сроду не брешу, – внушительно сказал Авдеич и с удивлением оглядел Аникушку, дрожавшего, как в лихорадке. – А видал мертвячьи кости, как дом строили моему шурину. Зачали фундамент класть, отрыли могилу. Стал быть, в старину тут у Дона, возле церкви, и кладбище было.

– Что ж костяки-то? – недовольно спросил Пантелей Прокофьевич, собираясь уходить.

– Ручина – во, – Авдеич развел граблястые руки, – голова – ей-богу, не брешу – с польской котел.

– Ты, Авдеич, лучше рассказал бы молодым, как ты в Санкт-Петербурге разбойника споймал, – предложил Мирон Григорьевич и слез с подоконника, запахивая тулуп.

– Что там рассказывать-то, – заскромничал Авдеич.

– Расскажи!

– Просим!

– Сделай честь, Авдеич!

– Оно, видишь, как случилось. – Авдеич откашлялся и достал из шаровар кисет. Всыпав на скрюченную ладонь щепоть табаку, кинул в кисет вывалившиеся оттуда два медяка, обвел слушателей счастливыми глазами. – Из крепости убег зарестованный злодей. Туды-сюды искать – нету. Вся власть с ног сбилась. Пропал вовзят – и шабаш! Ночью призывает меня караульный офицер, прихожу… Да-а-а… «Иди, говорит, в покой ихнего инператорского величества, тебя… сам государь инператор требует». Я, конешно, оробел, вхожу. Стал во фронт, а он, милостивец, ручкой меня по плечу похлопал и говорит: «Вот что, говорит, Иван Авдеич, убег первый для нашей инперии злодей. В землю заройся, а сыщи, иначе и на глаза не являйся!» – «Слушаюсь, ваше инператорское величество», – говорю. Да-а-а… братцы мои, была мне закрутка… Взял я из царской конюшни тройку первеющих коней и марш-марш. – Авдеич, закуривая, оглядел потупленные головы слушателей, одушевляясь, загремел из висячего облака дыма, закутавшего его лицо: – День скачу, ночь скачу. Аж на третьи сутки под Москвой догнал. В карету его, любушку, и тем следом обратно. Приезжаю в полночь, весь в грязе, и прямо иду к самому. Меня это разные-подобные князья с графьями не пускать, а я иду. Да… Стучусь. «Дозвольте, ваше инператорское величество, взойтить». – «А это кто таков?» – спрашивает. «Это я, говорю, Иван Авдеич Синилин». Поднялась там смятенья, – слышу, сам кричит: «Марея Федоровна, Марея Федоровна! Вставай скорей, ставь самовар, Иван Авдеич приехал!»

Громом лопнул в задних рядах смех. Писарь, читавший объявления о пропавшем и приблудившемся скоте, споткнулся на фразе: «левая нога по щиколку в чулке». Атаман гусаком вытянул шею, рассматривая колыхавшуюся в хохоте толпу.

Авдеич дернул папаху, – хмурясь, растерянно перебегал глазами с одного на другого.

– Погодите!

– Охо-ха-ха-ха!..

– Ох, сме-е-ертынь-ка!..

– Гык-гык-гы-ы-ык!..

– Авдеич, кобель лысый, ох-охо!..

– «Ставь само-о-вар. Авдеич приехал!» Ну и ну!

Сход начал расходиться. Тягуче, беспрерывно стонали дощатые промерзшие порожки крыльца. На затоптанном у правления снегу возились, согреваясь в борьбе, Степан Астахов и высокий голенастый казак – хозяин ветряка-голландки.

– Через голову мирошника! – советовали окружавшие их казаки. – Вытряси из него отрубя, Степка!

– Ты под силы-то не перехватывай! Догадлив дюже ишь! – горячился, подскакивая по-воробьиному, старик Кашулин и в увлечении не замечал ядреной светлой капли, застенчиво повиснувшей на пипке его сизого носа.

VIII

Пантелей Прокофьевич вернулся со схода и прямо прошел в боковушку, комнату, которую он занимал со старухой. Ильинична эти дни прихварывала. На водянисто-пухлом лице ее виднелись усталость и боль. Она лежала на высоко взбитой перине, привалясь спиной к подушке, поставленной торчмя. На туп знакомых ей шагов повернула голову, с давнишней, прижившейся на ее лице суровостью глянула на мужа, остановила взгляд на мокрых от дыханья завитках бороды, теснивших рот Прокофьевича, на слежалых, влитых в бороду влажных усах, двинула ноздрями, но от старика несло морозом, кислым душком овчины. «Тверезый ноне», – подумала и, довольная, положила на пухлый свой живот чулок со спицами и недовязанной пяткой.

– Что ж порубка?

– В четверг порешили. – Прокофьевич разгладил усы. – В четверг с утра, – повторил он, присаживаясь рядом с кроватью на сундук. – Ну, как? Не легшает все?

На лицо Ильиничны тенью легла замкнутость.

– Так же… Стреляет в суставы, ломит.

– Говорил дуре, не лезь в воду осенью. Раз знаешь за собой беду – не рыпайся! – вскипел Прокофьевич, чертя по полу костылем широкие круги. – Аль мало баб? Будь они трижды прокляты, твои конопи: помочила, а теперя… Бож-же-жж мой, то-то… Эх!..

– Конопям тоже не пропадать. Баб не было: Гришка со своей пахал, Петро с Дарьей где-то ездили.

Старик, дыша на сложенные ладони, нагнулся к кровати:

– Наташка как?

Ильинична оживилась, заговорила с заметной тревогой:

– Что делать – не знаю. Надысь опять кричала. Вышла я на баз, гляжу – дверь амбарную расхлебенил кто-то. Сем-ка пойду притворю, думаю. Взошла, а она у просяного закрома стоит. Я к ней: «Чего ты, чего, касатка?» А она: «Голова что-то болит, маманя». Правды ить не добьешься.

– Может, хворая?

– Нет, пытала… Либо порчу напустили, либо с Гришкою чего…

– Он к этой… случаем, не прибивается опять?

– Что ты, дед! Что ты! – Ильинична испуганно всплеснула руками. – А Степан, аль, глупой? Не примечала, нет.

Старик посидел немного и вышел.

Григорий в своей горнице подтачивал напилком крюки на нарезных снастях. Наталья смазывала их свиным растопленным жиром, аккуратно заворачивала каждый в отдельную тряпочку. Пантелей Прокофьевич, похрамывая мимо, пытливо глянул на Наталью. На пожелтевших щеках ее, как на осеннем листке, чахнул неяркий румянец. Она заметно исхудала за этот месяц, в глазах появилось что-то новое, жалкое. Старик остановился в дверях. «Эк, выхолил бабу!» – подумал, еще раз взглянув на склоненную над лавкой гладко причесанную голову Натальи.

Григорий сидел у окна, дергая напилком, на лбу его черной спутанной челкой прыгали волосы.

– Брось к чертовой матери!.. – багровея от приступившего бешенства, крикнул старик и сжал костыль, удерживая руку.

Григорий вздрогнул, недоумевая поднял на отца глаза:

– Хотел вот два конца сточить, батяня.

– Брось, тебе велят! На порубку сбирайся!

– Я зараз.

– Притык в санях ни одной нету, а он – крючья, – уже спокойнее проговорил старик и, потоптавшись около дверей (как видно, еще что-то хотел сказать), вышел. Остаток злобы сорвал на Петре.

Григорий, надевая полушубок, слышал, как отец кричал во дворе:

– Скотина до се непоенная, чего ж ты глядишь, такой-сякой?.. А это кто прикладок, что возле плетня, расчал? Кому гутарил, чтоб не трогали крайнего прикладка?.. Потравите, проклятые, самое доброе сено, а к весне в пахоту чем быков будешь правдать?..

В четверг, часа за два до рассвета, Ильинична разбудила Дарью:

– Вставай, пора затоплять.

Дарья в одной рубахе кинулась к печке. В конурке нашарила серники, зажгла огонь.

– Ты поскорей стряпайся, – торопил жену взлохмаченный Петро, закуривая и кашляя.

– Наташку-то жалеют будить, дрыхнет, бессовестная. Что же, я надвое должна разорваться? – бурчала заспанная, сердитая спросонок Дарья.

– Поди разбуди, – советовал Петро.

Наталья встала сама. Накинув кофту, вышла в катух за кизяками.

– Поджожек принеси! – командовала старшая сноха.

– Дуняшку пошли за водой, слышь, Дашка? – с трудом передвигая по кухне ноги, хрипела Ильинична.

В кухне пахло свежими хмелинами, ременной сбруей, теплом человеческих тел. Дарья бегала, шаркая валенками, грохотала чугунами; под розовой рубашкой, с засученными по локоть рукавами, трепыхались маленькие груди. Замужняя жизнь не изжелтила, не высушила ее: высокая, тонкая, гибкая в стану, как красноталовая хворостина, была она похожа на девушку. Вилась в походке, перебирая плечами; на окрики мужа посмеивалась; под тонкой каймой злых губ плотно просвечивали мелкие частые зубы.

– С вечеру надо было кизяков наложить. Они б в печке подсохли, – недовольно бурчала Ильинична.

– Забыла, мамаша. Наша беда, – за всех отвечала Дарья.

Пока отстряпались – рассвело. Пантелей Прокофьевич, обжигаясь жидкой кашей, спешил позавтракать. Хмурый Григорий жевал медленно, гоняя по-над скулами комки желваков. Петро потешался, незаметно для отца передразнивая Дуняшку, завязавшую от зубной боли щеку.