Прошлое в наказание (страница 2)
Вы замечали, что жизнь в каждый момент имеет свой темп, ритм, свою тональность, свой мелодический рисунок? Даже наш крутой, ополоумевший век не может удержать свой бешеный темп. Он сбивается, частит, а то вдруг замирает или тащится, как вконец усталый пешеход. Когда вам хочется плакать, темп неспешный, хотя события могут нестись вскачь. Радость убыстряет его, даже если не происходит ничего такого, что было бы замечено кем-то еще. Жизнь можно воспринимать, как музыку, пытаясь уловить мелодию, отпуская при этом свои чувства, придерживая рассудочность. Адажио – медленный темп. Свободное, вольное течение, так сказано в учебниках. Течение музыки. Событий. Жизни. С адажио начинается Реквием Моцарта. Помните эти горькие, величественные звуки? Не оставляющие надежды и дающие ее. Музыка для души? Или душа для музыки?
Звонили из больницы. Сообщили, что отцу стало плохо в булочной и его забрала скорая. Но теперь, сказали мне, состояние удовлетворительное. Отец был немолод, слаб здоровьем. Какое оно могло быть у человека, отдавшего столько лет лагерям. Скорая приезжала у нему не в первый раз. А все-таки тревога засела в глубине моего сознания. Что-то тревожило меня. Я поехал в больницу.
Врач упорно избегал смотреть мне в глаза. Но когда глянул в конце разговора, я подумал, что ему смертельно надоело жить и он делает это лишь по привычке. Из его слов выходило, что отец был в неплохом состоянии, а тут привезли женщину, попавшую в аварию, и реаниматоры бросились ее спасать. Лишь некоторое время спустя они увидели, что отец упал с каталки и лежит на полу. Видимо, хотел подняться. Падая, рассек кожу на голове, потерял много крови. Сейчас он плох, но для серьезных опасений нет причины.
Я не узнал его тогда. Вошел в палату – какой-то древний старик лежит у двери и мерно хрипит. У окна стояло еще три кровати, но лица там были незнакомые, молодые. «Палату перепутал?» – подумал я и вдруг понял: тот, жалкий, хрипящий – отец. «Папа, – проговорил я. – Веки дрогнули. – Папа, я здесь». Опять чуткое дрожание. Он слышал. Он не мог открыть глаза. «Ничего, всё обойдется, – говорил я, мягко, отчетливо произнося слова. – Пройдет. Мне врач сказал. Потерпи». Его лицо совсем похудело. Следы крови на лбу, на щеке. Слабое полудвижение, даже вздрагивание руки, но я понял, почувствовал, что он хочет повыше натянуть одеяло. И помог. Он затих. Я осторожно поднялся, вышел в коридор. Пожилая нянечка сидела на видавшем виды топчане, вытянув усталые ноги. «Больных много», – равнодушно проговорила она в ответ на мои сердитые слова и принялась перечислять, что надо принести. Я сунул ей пятерку, чтобы она привела отца в порядок, сунул, прекрасно сознавая, что он не одобрил бы такое, и поехал домой. Часа через полтора, когда все необходимое было собрано, опять позвонили из больницы. Отец умер.
«Ты бы поосторожнее… там», – сказал он, и это прозвучавшее после секундной паузы «там» восхитило меня. «А что, есть основания опасаться?» – поинтересовался я. Он не ответил.
Нет, я не удивился, увидев его. Не до удивлений мне было. Слишком я измотался за предыдущие три дня. Слишком набегался по учреждениям, по конторам. Мне хотелось, чтобы отца похоронили на Востряковском – неужели этого не заслужил человек, отдавший лагерям четырнадцать лет, хлебнувший вдоволь горя?
У чиновника было какое-то специфическое лицо – аккуратнейшее, строго дозированное. Лицо не человека, но человекоподобного механизма, прекрасно отлаженного, не знающего сбоев. Он был заученно приветлив, безупречен в манерах. Но казалось, что все его предназначение в том и состоит, чтобы, ласково заслушав посетителя, справившись о деталях, отказать. Глухо и безнадежно. Разговаривая с ним, я до судороги ясно понимал всю бесполезность моих намерений. Ну отсидел ни за что ни про что аж четырнадцать лет. Разве он один? Разве это что-то меняет? Я поднялся. А он принялся извиняться, что не может помочь. Лицо оставалось дежурно-вежливым. Я вышел в коридор с высоким потолком. Солидное здание, из тех, которые всегда ассоциировались у меня с мертвой хваткой власти. Ритм жизни, созвучный холодной бесполезной музыке. Я медленно дошел до лестницы, спустился на этаж. И тут возникло, высветилось странное желание – заглянуть в кабинет под тем, в котором я только что побывал. Постучав, толкнул дверь. И не удивился. За столом сидел он, тот самый, с ровной прической и аккуратными ушами. «У вас еще какой-то вопрос?» – дружелюбно осведомился он. «Нет, – сказал я. – Только тот, по которому я заходил». – «Я ничем. Поверьте». Опять лестница. Этаж долой. Такая же дверь. И опять он: «Так у вас еще вопрос?» – «Нет», – сказал я, смутившись. И притворил дверь. Немного постояв, отворил соседнюю. И вновь услышал безупречно вежливый голос: «Все-таки у вас еще вопрос?» – «Да, – сказал я. – Мой отец…» – «Но я и вправду ничем… – перебил он меня. – Поверьте». Его сострадание уже казалось мне искренним.
Задержавшаяся зима была на излете. Апрель отсчитывал последнюю декаду. Снег уже исчезал с московских улиц. Но было холодно, промозгло. Я думал о том, кого из моих знакомых депутатов попросить помочь. Их было немало, но не к каждому обратишься с подобной просьбой. Я долго размышлял, но так и не решил, кого из них потревожить.
А на следующий день мне позвонили, сказали: все в порядке, можете хоронить на Востряковском. Я сразу понял – Эдуард.
Мне было двенадцать, когда я спросил отца, за что он так не любит своего брата. «За подлость», – жестко сказал отец, но объяснять ничего не стал. Я уже знал тогда, что отец сидел в лагере. Знал, что поступили с ним несправедливо. А более – ничего. Он не рассказывал об этом. Но я чувствовал, как тяжело дался ему тот период жизни. Я вообще с особой остротой воспринимал то время, которое завершилось со смертью Сталина. Быть может, ощущение мрачного, катастрофического передалось мне в пятьдесят девятом, когда отец брал меня, только появившегося на свет, на руки, и я неведомым образом ощущал весь тот ужас, который пришлось пережить ему.
Никогда раньше не связывалось у меня то, что отец сидел, с его братом, живущим в одном с нами городе, совсем незнакомым мне человеком. Я только чувствовал, что некая тайна соединяет отца с ним. Или нет, наоборот – разъединяет их.
Правду рассказала мне мать. И то не сразу. Мне исполнилось тогда шестнадцать. В сущности, ничего оригинального я не услышал. Сколько раз такое случалось – брат предал брата. Но в этой истории один из них был мой отец. Тот, кого предали. Почему? Наверно, потому, что выпало на его долю такое время, когда предают. Потому, что он не мог быть тем, кто предал. Это была его судьба.
На шахту он попал не сразу. Шесть лет работал на лесоповале. Валил лес наравне с другими политическими. Умел ладить с настоящими ворами, и те защищали его от грабителей. Потом понял, что доходит. Так бы и остался в тайге, подобно сотням тысяч других, если бы не услышал, что срочно ищут горных инженеров. Сам он был недоучившимся журналистом, но смог убедить начальника лагеря, будто горное дело знает в совершенстве. Так он оказался в Хальмер-Ю, на шахте. Поначалу страшно боялся, что обман откроется и тогда сошлют его в гиблое место, где сгорают за несколько месяцев. Обошлось. Месяца три некому было раскрыть его обман, а потом он мало-помалу освоил новое дело. Помог другой заключенный, настоящий горный инженер.
Летом пятьдесят третьего отца перевели на поселение. Вскоре он женился на матери, с которой был знаком, – она работала врачом в лагерной поликлинике. Через год появилась на свет моя сестра Ольга. Она много болела и не дожила до двух лет. А в пятьдесят девятом, уже в Москве, родился я.
Он сказал: «Ты бы поосторожнее… там», и я потом подумал, что, в сущности, должен быть ему признателен. Он сказал слишком много. Слишком много для тех, кто работает в той организации.
Речь шла о моих занятиях политикой. Когда в начале восемьдесят девятого вдруг приоткрылась долгие годы крепко-накрепко запертая дверь и стало возможно то, что казалось немыслимым раньше, я окунулся в эти события. Сначала была азартная предвыборная гонка с шумными митингами, войной листовок, потасовками и горячими дискуссиями на станциях метро. Тысячи людей помогали нам, позабыв про страх: клеили всюду листовки – на домах, на столбах, на кафеле подземных переходов, стояли в пикетах, объясняя, убеждая, ведя словесные перепалки. Они приходили сами. Каким-то образом выискивали нас – меня, моих сотоварищей, помогавших тогда опальному Ельцину, академику Сахарову и другим, с кем связывали надежды на лучшее будущее.
Итогом стало первое поражение коммунистов – на выборах народных депутатов они получили нешуточный удар. Чуть позже возникла Межрегиональная депутатская группа, был создан Народный фронт, появилось Московское объединение избирателей. Все более уходил страх. Многочисленные совещания, собрания, митинги, шествия отнимали у нас уйму времени, давая взамен ощущение причастности к чему-то крайне важному. Нам верилось – мы вершим историю. Еще немного усилий, и наши чаяния оправдаются. Сытая, устроенная жизнь растечется по огромной стране.
Я почти не появлялся в издательстве. Урывками правил чужие рукописи, общался по телефону с начальницей отдела Инной Моисеевной, очень милой и очень интеллигентной женщиной, которая благоволила ко мне. «Олег, ради бога, не рискуйте, – с великой тревогой говорила она. – Вы испортите себе жизнь. Будьте благоразумнее. – И еще повторяла: – Вы должны закончить книгу. Вы не имеете права бросить то, что сделано». А мне было скучно возвращаться к тому, что тянуло в прошлое, было пропитано им. Жизнь оказалась куда интереснее. События захватили меня. Единственное, что я писал, – статьи в те новые газеты, которые выглядели неказисто, но бойко раскупались у станций метро и на митингах. Я гневно обличал действия властей, от союзных до районных, нахваливал демократов, рассказывал о том, какая светлая жизнь начнется после ухода коммунистов от управления государством.
Через год, в мае, когда власти устроили блокаду Литвы, я за деньги фонда, поддерживавшего Ельцина, организовал поездку более чем сотни представителей разных демократических организаций в эту прибалтийскую республику, испытывавшую серьезные проблемы с лекарствами и детским питанием. КГБ пытался нам помешать. Вдруг позвонил большой железнодорожный начальник и сообщил, что не может предоставить нам два уже оплаченных вагона. Когда я спросил почему, явно смутился, пробормотал что-то невразумительное про то, что по ошибке продали все места в этих вагонах, просил забрать деньги. Я кинулся к авиаторам, не тем, которые летают по расписанию, а тем, кто совершает чартерные рейсы. Но и там начались проблемы: зафрахтованный мною самолет ни с того ни с сего потребовал срочного ремонта. Вылет надолго откладывался. В конце концов пришлось купить в обычной кассе отдельные билеты на поезд. Толстенную пачку. Места были раскиданы по всем вагонам. Лишь на вокзале в Вильнюсе мы собрались воедино и увидели, как нас много. Литовцы встречали нашу веселую, шумную компанию на ура. Благодарили за детское питание и лекарства, которые мы привезли с собой. Были митинги, встречи. Добрые, горячие слова. Незнакомые люди останавливали нас на улицах, жали нам руки. Запах свободы пьянил. Казалось, еще немного, и рухнет то мрачное сооружение, в котором мы жили долгие годы, та тюрьма, которая гноила многие народы. Еще немного, и начнется спокойная, хорошая жизнь. Отлаженная и вполне достойная. Жаль, что отец не смог поехать со мной. Здоровье не позволило.