Суббота (страница 8)
Вся процедура поразила Генри своей парадоксальностью. Сама операция проста и элементарна, как пломбирование зуба: вырезать опухоль, удалить сгустки крови, давящие на зрительные нервы, – и зрение вернется. Но путешествие в этот отдаленный и укромный участок мозга требует высочайшего мастерства и предельной сосредоточенности. Вскрыть лицо, удалить опухоль через нос, вернуть пациента к жизни – без боли, без инфекции, с полным восстановлением зрения: все это казалось чудом человеческой изобретательности. За этой процедурой лежало почти столетие неудач и частичных успехов, множество испробованных и отвергнутых методов, десятилетия поисков и изобретений – вплоть до таких, как изобретение микроскопа или оптико-волоконной подсветки. Эта процедура была и дерзкой, и человечной: рискованная смелость средств сочеталась в ней с благородством цели. До сих пор Пероун мечтал о карьере нейрохирурга как-то теоретически. Он выбрал мозги, потому что в мозгах копаться интереснее, чем в мочевых пузырях или коленных суставах. Теперь же его планы на будущее определились окончательно, он увидел, к чему должен стремиться. Когда Уэйли начал зашивать разрез и чудное, нежное лицо Розалинд вновь стало таким, как было, – без единого шрама, без единой уродующей царапины, – Генри едва не прыгал от восторга при мысли о том, что скоро, совсем скоро научится делать то же самое. Тогда-то он и влюбился в жизнь. И в Розалинд, конечно. Для него это было одно, нераздельное чувство. В восторге готов был даже оставить чуть-чуть любви для самого маэстро, мистера Уэйли, шумно пыхтящего из-под маски. Убедившись, что опухоль и кровяные сгустки удалены полностью, мистер Уэйли отбыл – его ждал следующий пациент, – оставив красавчика ординатора собирать заново прекрасные черты Розалинд.
Быть может, не вполне профессионально повел себя Генри и после операции, когда загодя явился в реанимационную палату и выбрал такое место, чтобы, очнувшись, Розалинд увидела его первым? Неужто в самом деле надеялся, что, открыв затуманенный морфием взор, она сразу его заметит и полюбит с первого взгляда? Так или иначе анестезиолог со своей командой оттеснил Пероуна к стене. Ему велели выйти и заняться делом. Но он не послушался. Он стоял в двух шагах от ее головы, когда она зашевелилась и наконец открыла глаза, и по растерянному взгляду на еще неподвижном лице он понял: она пытается вспомнить, что произошло, а потом слабо, болезненно улыбнулась, когда осознала, что зрение к ней возвращается. Сейчас она еще видела все как в тумане, но знала, что через несколько часов все будет хорошо.
Несколько дней спустя он помог ей уже по-настоящему – снял швы с верхней губы и извлек носовые тампоны. И каждый день после смены заходил в палату, чтобы с ней поговорить. Она казалась очень одинокой: бледная после пережитого, обложенная толстыми юридическими учебниками, с волосами, по-школьному стянутыми в две толстые косы. Навещали ее только две девушки – соседки по квартире. Говорить ей было больно: она разговаривала короткими фразами, в промежутках отхлебывая воду из стакана. Розалинд рассказала, что мать ее погибла в автокатастрофе три года назад, когда ей было шестнадцать; а отец – Иоанн Грамматик, знаменитый поэт, живет в собственном замке в Пиренеях. Генри не помнил поэта Иоанна Грамматика, и Розалинд процитировала ему стихотворение «Гора Фудзи», которое входит во все школьные сборники. Честно говоря, стихотворения Генри тоже вспомнить не смог. Но Розалинд это не смутило, как не смутило и его куда более скромное происхождение: тихая пригородная улочка в Перивейле, единственный ребенок, не помнящий своего отца.
Много месяцев спустя, когда они, уже возлюбленные, ветреным вечером плыли на пароме в Бильбао, Розалинд шутливо заметила, что Генри очаровывал ее по старинным правилам – неторопливо и основательно. Блестяще спланированная осада увенчалась успехом, сказала она. На самом деле темп и стиль задавала она – он подчинялся. Почти сразу он понял, как легко ее спугнуть. Она действительно была очень одинока – и не только в больничной палате. Была в ней какая-то настороженность, какой-то молчаливый испуг, не позволяющий открыто и беззаботно радоваться жизни. Внезапное приглашение на пикник, неожиданный приезд старого друга, билеты в театр на сегодняшний вечер – все это ее не радовало, а смущало, почти пугало. В конце концов она могла поблагодарить и согласиться, но первая реакция всегда была хмурой, настороженно-недовольной. Только среди юридических талмудов, погрузившись в давно оконченное, вдоль и поперек изученное дело Донахью против Стивенсона, она чувствовала себя в безопасности. Генри понимал: стоит ему сделать что-то неожиданное – и это недоверие распространится и на него. И еще понимал: чтобы завоевать доверие дочери, нужно узнать и полюбить ее погибшую мать. Ему приходилось ухаживать и за призраком.
Дочь Марианны Грамматик не столько оплакивала свою мать, сколько не позволяла ей уйти. Этим и объяснялись замкнутость и осторожность Розалинд: за плечом у нее стояла покойница. Смерть Марианны была настолько нелепой, что в нее трудно было поверить, – пьяный водитель возле вокзала Виктория выехал на красный свет, – и даже три года спустя дочь не могла смириться с потерей. Она молча беседовала с воображаемой собеседницей. Все, что с ней случалось, сопоставляла с матерью, которую всегда, с раннего детства, называла по имени. И с Генри часто говорила о ней – не только рассказывала о прошлом, но и пыталась угадать ее реакцию на настоящее. «Марианне этот фильм тоже понравился бы», – говорила она, выходя вместе с ним из кинотеатра. Или: «Это Марианна научила меня варить луковый суп, но так вкусно, как у нее, у меня никогда не получается». Или о Фолклендской войне: «Знаешь, странно, но, мне кажется, против этой войны она бы не возражала. Она просто ненавидела Гальтьери». Много недель спустя после начала их дружбы – именно дружбы, осторожной и целомудренной, ничего более – Генри осмелился спросить, что ее мать сказала бы о нем. «Она бы в тебя просто влюбилась», – без колебаний ответила Розалинд. Генри увидел в этом добрый знак и в тот вечер, на прощание, поцеловал ее смелее обычного. Она тоже ответила чуть раскованнее, чем раньше, но все же не страстно и всю следующую неделю с ним не встречалась – была слишком занята. Одиночество и работа не угрожали ее внутреннему миру – в отличие от поцелуев. Он понял, что участвует в состязании. По логике природы, победа останется за ним – но только если он сдержит свое нетерпение и будет продвигаться по-старомодному медлительно, со скоростью зверька лори.
Все разрешилось на пароме, в крошечной кабине с уходящим из-под ног полом, на узкой койке. Розалинд это далось нелегко. Любовь к Генри означала для нее начало разлуки с верной подругой – матерью. Утром, проснувшись и вспомнив, что накануне перешла черту, Розалинд заплакала – нет-нет, от радости, неубедительно объяснила она. Счастье казалось ей предательством; но счастье было неизбежно.
Они вышли на палубу, чтобы посмотреть, как солнце встает над портом. Чужой, неприветливый мир расстилался перед ними. По крышам приземистых бетонных зданий таможни лупил дождь; ветер, пронзительно воющий в проводах, подхватывал дождевые струи и уносил их в сторону, к серым стальным вышкам. Мокрая пристань была пуста, лишь какой-то старик обвязывал вокруг швартовой тумбы толстый канат. На нем была кожаная куртка и рубаха с открытым воротом, во рту – огрызок сигары. Он закончил свое дело и медленно двинулся к эллингам, словно не замечая дождя. Спасаясь от холода и ветра, они сбежали по трапу вниз, в душные глубины парома, и снова занялись любовью в тесноте, а потом лежали, прижавшись друг к другу, слушая, как корабельное радио призывает пассажиров покинуть судно. Снова она заплакала – и на этот раз объяснила почему: она забывает, как звучал голос матери. Предстояло долгое прощание. Генри знал: это лишь первая из многих предстоящих им прекрасных минут, омраченных тенью прошлого. Уже сейчас, когда они лежали, сплетясь телами и прислушиваясь к шуму и топоту пассажиров в коридорах, он понимал, как серьезно то, что сейчас начиналось. Он встал между Розалинд и ее призраком: это ко многому обязывает. Они заключили негласный договор. Грубо говоря, переспав с Розалинд, он все равно что на ней женился. Любой нормальный мужчина на его месте мог бы испугаться ответственности; но так уж устроен Генри, что эта мысль доставила ему только радость.
И вот, почти четверть века спустя, она сонно шевелится в его объятиях, словно почувствовав во сне, что будильник ее вот-вот зазвонит. До восхода еще часа полтора; впрочем, в городе восход – чистая абстракция. Хоть на дворе и суббота, город мчится на работу. В шесть утра Юстон-роуд уже забита до отказа. Над ровным гулом автомобильного потока время от времени взвивается, как рев бензопилы, визг мотоциклетных моторов. Взвыл и затих вдали заунывный хор полицейских сирен: как видно, преступникам тоже не лень вставать в такую рань. Наконец Розалинд поворачивается к нему, от нее исходит теплая волна. Они целуются, и, даже закрыв глаза, он видит ее сияющий взгляд. Что за блаженство – изо дня в день засыпать и просыпаться в темноте под одним одеялом с любимым существом: белая, мягкая грудь, сближение лиц в ежеутреннем нежном приветствии, краткое самозабвение в тепле, уюте и ласке, в тесных объятиях, еще сильнее сближающих, – простое ежедневное счастье, почти банальное, о котором так легко позабыть в дневной суете. Интересно, писал ли об этом хоть один поэт? Не об одном-единственном утре, а о тех, что повторяются изо дня в день? Надо будет спросить у дочери.
– У меня такое чувство, – говорит она, – что ты всю ночь не спал. То вставал, то опять ложился. – В четыре часа спустился вниз и немного посидел с Тео.
– У него все в порядке?
– Мм…
Сейчас не время рассказывать о самолете, тем более что случай оказался пустяковым. А ту эйфорию, что подняла его с постели, он едва ли сможет описать. Позже. Все позже. Она просыпается – а его, наоборот, клонит в сон. Однако эрекция не проходит. Возможно, усталость обострила его чувства, а может, дело в пяти днях воздержания – или, быть может, в том, каким знакомым движением она прижимается к нему, подогревая его теплом своего тела. Сейчас он не готов проявлять инициативу – предпочитает положиться на удачу и ее желания. Если этого не случится – так тому и быть. Тогда он просто заснет.
Она целует его в нос.
– Постараюсь заехать за папой сразу после работы. Дейзи прилетает в семь. А ты к этому времени вернешься?
– Мм…
Дейзи, стройная, с бледной, как у матери, кожей, интеллектуальная, чувственная и безупречно корректная. Только представьте: подающая надежды поэтесса – в деловых костюмах, в белоснежных блузках, почти не пьет и лучшие свои стихи пишет до девяти утра! Маленькая дочка ускользнула от него во взрослую парижскую жизнь: в мае выходит из печати ее первый сборник. И не где-нибудь, а в почтенном издательстве на Куин-сквер, прямо напротив больницы, где он прооперировал свою первую аневризму. Даже ее привередливый дед, презирающий современную поэзию, прислал из своего замка почти нечитаемое письмо, в котором по расшифровке обнаружились бурные похвалы. Сам Пероун в таких вещах не специалист: он, конечно, рад за Дейзи, однако ее любовная лирика раздражает его, почти причиняет боль: как может его маленькая дочка так много знать, как смеет так живо мечтать о телах мужчин, которых он в глаза не видел? Кто этот тип, у которого «из белизны восстает чудесный цветок»? А этот, другой, который поет в душе, «как Карузо», намыливая при этом «обе свои бороды»? Генри сам стыдится такой своей нелитературной реакции. Старается отбросить отцовские собственнические чувства и читать стихи просто как стихи. И все же ему больше нравится, когда Дейзи пишет не о страсти. Вот, например: «Яд на шипах у этой розы…» Юная бледная девушка с розами уже очень давно не была дома. И сегодняшний ее приезд – как свет в конце предстоящего долгого дня.
– Я тебя люблю.
Это не просто слова, ибо в ответ Розалинд протягивает к нему руку и сжимает в ладони его тугое напряженное естество, а другой рукой пытается дотянуться до тумбочки и выключить будильник: от резкого неловкого движения мышц подрагивает матрас.
– Правда? Я так рад!
Они снова целуются, и она говорит: