Ада, или Отрада (страница 10)

Страница 10

В первые, странные дни, когда она показывала ему дом и все те укромные уголки, где они так скоро станут ласкать друг друга, Ван испытывал чувства, в которых смешивалось восхищение и раздражение. Восхищение белизной ее желанной и недоступной кожи, ее волосами, ногами, угловатыми движениями, ее газелево-луговым ароматом, внезапным темным взглядом ее широко посаженных глаз, деревенской наготой под платьем; раздражение – оттого что между ним, неуклюжим школьником с задатками гения, и этой развитой не по годам, возомнившей о себе, неприступной девочкой пролегала толща света и завеса тени, которые никакая сила не могла ни преодолеть, ни прервать. Он малодушно клял все и вся, лежа в своей безнадежной постели и настроив свое напряженное естество на тот промельк ее образа, который впитал во время второй экскурсии в верхние отделы дома, когда она, встав на капитанский сундук, чтобы отворить похожее на иллюминатор окно, через которое можно было выбраться на крышу (даже собаке это однажды удалось), зацепилась краем платья за выступавшую из стены скобу, и он увидел, как иной видит некое омерзительное чудо в библейской притче или в отталкивающей метаморфозе мотылька, – темный шелковый пушок у этого ребенка. Он заметил, что она, кажется, заметила, что он заметил или мог заметить (то, что он не только увидел, но с нежным ужасом хранил в памяти до тех пор, пока не избавился от этого наваждения – много позже и довольно необычным образом), и тогда странное, сонное, высокомерное выражение мелькнуло у нее на лице: ее втянутые щеки и пухлые бледные губы шевельнулись, будто она что-то жевала, и она зашлась безрадостным лающим смехом, когда он, большой Ван, поскользнулся на черепице, выбравшись за ней на крышу через световой люк. И при внезапно выглянувшем солнце он осознал, что до сих пор он, маленький Ван, оставался слепым девственником, поскольку спешка, пыль и сумрак скрыли от него мышиные прелести его первой шлюшки, которой он так часто обладал.

Отныне воспитание его чувств и чувственности шло полным ходом. На другой день утром он случайно подглядел, как она омывает лицо и руки над старинным умывальником, стоящим на рококошной подставке: ее волосы были завязаны узлом на затылке, ночная рубашка спущена и закручена вокруг талии, будто несуразный венчик, из которого вырастала ее узкая спина с рядом проступавших ребер на обращенной к нему стороне. Толстый фарфоровый змий обвивался вокруг раковины, и когда оба, рептилия и он, замерли, уставясь на Еву и мягкое покачиванье ее едва оформившихся грудок, видимых сбоку, большой кусок багрово-красного мыла выскользнул у нее из пальцев и ее нога в черном носочке одним ударом захлопнула дверь со стуком, прозвучавшим скорее отзвуком упавшего на мраморную столешницу мыла, чем знаком ее девичьей стыдливости.

10

Будничный обед в Ардис-Холле. Люсетта – между Мариной и своей гувернанткой, Ван – между Мариной и Адой, Дак, золотисто-бурый горностай, где-то под столом, то ли между Адой и м-ль Ларивьер, то ли между Люсеттой и Мариной (Ван втайне не терпел собак, особенно за едой и особенно этого небольшого вытянутого уродца, из пасти которого несло падалью). Лукавая и высокопарная, Ада излагает свой сон, или описывает какое-нибудь природное диво, или объясняет особый беллетристический прием – «monologue intérieur» Поля Бурже, позаимствованный у старика Льва, – или же смакует пряную глупость в свежей колонке Эльси де Норд, пошлой дамы литературного полусвета, полагающей, будто Лёвин разгуливал по Москве в нагольномъ тулупѣ, «мужицком полушубке, кожей наружу, мехом внутрь», – согласно словарю, который наша умница извлекает откуда-то с ловкостью фокусника, даже не снившейся таким, как Эльси. Ее свободное обращение с придаточными предложениями, ее замечания «в сторону», темпераментное акцентирование идущих подряд односложных слов («Ну и дичь, дура Эльси просто не умеет читать!»), – все это каким-то образом распаляло Вана, как искусственные возбудители и болезненные экзотические ласки, со стимулирующим зловещим уклоном, который его одновременно возмущал и болезненно услаждал.

«Ангел мой», обращалась к ней ее мать, то и дело вставляя: «Умру от смеха!», «О, я это обожаю!», прибавляя при сем другим, наставительным тоном: «Не сутулься» или «Ешь, ангел мой» (напирая на это «ешь» с материнской заботливостью, не вязавшейся с безжалостными спондеическими сарказмами дочери).

Ада, сидевшая теперь прямо, выгнула свою подвижную спину, затем, когда сон или приключение (или что там она пересказывает) достигли кульминации, склонилась над столом, с которого Прайс уже предусмотрительно убрал ее тарелку, и вдруг навалилась на него расставленными локтями, занимая все пространство, после чего откинулась назад, сложно гримасничая, изображая «такое длинное-предлинное», поднимая обе руки выше и выше!

«Ангел мой, ты же еще не попробовала – ах, Прайс, принесите —»

Что именно? Веревку, по которой голозадое чадо факира начнет карабкаться вверх, в тающую синеву?

«Это было что-то длинное-предлинное. Вроде (осекается)… щупальца… нет, дайте подумать» (встряхивает головой и морщит лоб, и вдруг все черты ее разглаживаются, будто спутанный клубок пряжи распускается одним быстрым рывком).

Нет: огромные багряно-розовые сливы, на одной из которых лопнула кожица, обнажая сочную желтизну.

«И тогда я —» (волосы взъерошены, одна рука вскинута к виску, намечая, но не заканчивая оправляющий взмах, после чего взрыв хрипловатого смеха переходит во влажный кашель).

«Нет, серьезно, мама, попробуй представить меня совершенно онемевшей, кричащей беззвучно, когда я поняла —»

После трех или четырех таких обедов Ван тоже кое-что понял. Поведение Ады вовсе не было рисовкой умной девочки перед новым человеком, то был отчаянный и довольно остроумный способ завладеть беседой, чтобы помешать Марине превратить ее в лекцию о театре. Марина же, дожидаясь подходящего момента, чтобы пустить вскачь тройку своих заезженных коньков, испытывала некоторое профессиональное удовольствие, играя избитую роль заботливой мамаши, гордящейся очарованием и юмором дочери, и сама снисходительность Марины к нахальной велеречивости Ады должна была ненавязчиво раскрыть ее собственные очарование и остроумие: это она рисовалась, не Ада! И тогда, сообразив что к чему, Ван начал пользоваться паузами (которые Марина стремилась заполнить какой-нибудь отборной станиславщиной), чтобы направить Аду в бурные воды Ботани-Бей – ссылка, которой Ван при иных обстоятельствах страшился, но которая за семейным столом служила самым легким и безопасным выходом для его девочки. Эта уловка была особенно кстати за ужином, поскольку Люсетта с гувернанткой трапезничали раньше и у себя в комнате, а значит, в эти критические минуты нельзя было рассчитывать на то, что м-ль Ларивьер вовремя встрянет, пока Ада переводит дух, с подробным отчетом о своей работе над новым рассказом (ее знаменитое «Бриллиантовое ожерелье» находилось в последней стадии гранения) или реминисценциями о раннем детстве Вана, относящимся к таким желанным эпизодам, как те, которые касались его любимого русского наставника, галантно ухаживавшего за м-ль Л., писавшего по-русски «декадентские» стихи пружинным ритмом и по-русски же одиноко пившего горькую.

Ван: «Этот желтенький, как бишь его (указывает на цветок, с очаровательной точностью изображенный на эккеркроуновской тарелке), – это, кажется, лютик?»

Ада: «Нет. Этот желтый цветок – обычная калужница болотная, Caltha palustris, по-английски marsh marigold. Здешние крестьяне ошибочно зовут ее первоцветом, хотя, разумеется, настоящий первоцвет, Primula veris, это совсем другое растение».

«Вот как», сказал Ван.

«А кстати, – начала Марина, – когда я играла Офелию, то обстоятельство, что я когда-то собирала цветы —»

«Очень помогло, бесспорно, – сказала Ада. – Так вот, по-русски этот цветок называется курослепом (как татарские мужики, несчастные рабы, неверно кличут лютик) или калужницей, как его вполне точно именуют в Калуге, С. Ш. А.».

«Ага», сказал Ван.

«Как и в случае со многими другими цветами, – продолжила Ада с тихой улыбкой помешанного ученого, – незадачливое французское название нашего растения, souci d’eau, было переврано или, лучше сказать, преображено —»

«Цветочки в порточки», – сострил Ван Вин.

«Je vous en prie, mes enfants!» – вмешалась Марина, с трудом следившая за разговором и решившая, вдвойне сбитая с толку, что намек относится к нижнему белью.

«Между прочим, сегодня утром, – сказала Ада, не снисходя до ответа матери, – наша образованная гувернантка, бывшая также и твоей, Ван, и которая —»

(Впервые она произнесла его имя – на том уроке ботаники!)

«– довольно сурово относится к англофонным скрещивателям разных пород – назвать обезьян „ursine howlers“, медвежьими ревунами! – хотя, боюсь, мотивы у нее скорее шовинистские, чем эстетические и этические – обратила мое внимание – мое рассеянное внимание – на некоторые действительно поразительные цветочки, как ты назвал их, Ван, если не ягодки, в soi-disant дословной версии господина Фаули – „берущей за душу“, как сказала о ней в своем недавнем восторженном извержении Эльси – „берущей за душу“, подумать только! – стихотворения Рембо „Mémoire“ (которое она, к счастью и весьма дальновидно, заставила меня выучить наизусть, хотя, подозреваю, что сама Мадемуазель предпочитает Мюссе и Коппе) —».

«…les robes vertes et déteintes des fillettes…», торжествующе процитировал Ван.

«Да-с (передразнивая Дана). Правда, мадемуазель Ларивьер позволяет мне читать его только в антологии Фельетена, которая у тебя тоже, вероятно, имеется, но очень скоро, о да, я заполучу его oeuvres complètes, гораздо скорее, чем вы думаете. Она, к слову, вот-вот сойдет вниз, когда уложит Люсетту, нашу милую медноголовку, которая, должно быть, уже натянула свою зеленую ночную рубашку —»

«Ангел мой, – взмолилась Марина, – я убеждена, что Вану нет дела до Люсеттиных рубашек!»

«– ивового оттенка и считает овечек на своем ciel de lit, что Фаули переводит как „небесная постель“, вместо „балдахин“. Но вернемся к нашему бедному цветку. Фальшивый louis d’or в этой коллекции изгаженных французских слов – это преобразование souci d’eau (нашей калужницы) в ослиную „заботу воды“ („care of the water“), и это при том, что в его распоряжении была уйма синонимов к marsh marigold – mollyblob, marybud, maybubble и много других названий, связанных с празднествами плодородия, чем бы они ни были».

«С другой стороны, – сказал Ван, – легко представить себе, как столь же хорошо владеющая двумя языками мисс Риверс проверяет французский перевод, скажем, марвелловского „Сада“ —»

«Ах, – воскликнула Ада, – я могу прочитать собственную трансверсию „Le jardin“, как там —

En vain on s’amuse à gagner
L’Oka, la Baie du Palmier…»

«…to win the Palm, the Oke, or Bayes!» [чтобы завоевать пальмовый, дубовый или лавровый венок], выкрикнул Ван.

«Знаете, дети, – прервала их Марина решительно, опуская обе руки вниз усмиряющим жестом, – когда мне было столько же лет, сколько тебе, Ада, а моему брату было столько же, сколько тебе, Ван, мы говорили о крокете, о пони, о щенках, и о последнем fête-d’enfants, и о следующем пикнике, и – ах, да о множестве милых нормальных вещей, – и никогда, никогда о старых французских ботаниках и еще Бог знает о чем!»

«Но ты сказала, что собирала цветы?» – возразила Ада.

«Всего только один сезон, где-то в Швейцарии, не помню когда. Теперь это не имеет никакого значения».