Ада, или Отрада (страница 26)
«Что лишь усиливает наши опасения, – проникновенно ответила педагогиня. – Впрочем, я согласна на компромисс и попрошу дорогушу Кордулу де Пре сопровождать Аду: она восторгается Иваном и обожает Аду – следовательно, только украсит торт розочкой». (Избитое выражение, избитое уже тогда.)
«Батюшки, что за фигли-мигли», сказала Марина, повесив трубку.
В мрачном расположении духа, не зная, чего ожидать (стратегическое предвиденье помогло бы вынести испытание), Ван поджидал Аду в безотрадном переулке на задах школы, где в лужах отражалось серое небо и ограда хоккейной площадки. Чуть поодаль, у ворот, стоял такой же ждущий юноша – разодетый в пух и прах местный старшеклассник.
Ван уже было повернулся, чтобы уйти обратно на станцию, когда появилась Ада – с Кордулой. La bonne surprise! Он набросился на них с отвратительным показным радушием («Как ты жива-здорова, милая кузина! О, Кордула! Кто же из вас двоих в роли дуэньи, ты или мисс Вин?»). Милая кузина надела блестящий черный плащ и непромокаемую шляпу с опущенными полями, будто готовилась спасать кого-то от жизненных или морских напастей. Крохотный кусочек пластыря не полностью скрывал прыщик сбоку на подбородке. Ее дыхание отдавало эфиром. Она была еще мрачнее Вана. Он весело предположил, что сейчас польет. И дождь полил – как из ведра. Кордула сказала, что его «тренч» очень элегантен. Нет, не стоит возвращаться за зонтиками, добавила она, их заветная цель в двух шагах, только угол обогнуть. Ван сказал, что углы несгибаемы – угловатая острота, но сойдет. Кордула рассмеялась. Ада хранила молчание: выживших, по-видимому, не оказалось.
В молочном баре яблоку негде было упасть, и потому они решили прогуляться под Аркадами к станционному кафе. Он сознавал (но ничего не мог изменить), что всю ночь будет сожалеть о своем намеренном невнимании к тому обстоятельству – главнейшему, мучительнейшему обстоятельству, – что он не видел свою Аду почти три месяца и что последняя ее записка пылала такой страстью, от которой лопнула криптографическая оболочка, обнажив дерзкую, божественную строчку незашифрованной любви в ее бедном маленьком послании обещания и надежды. Они держали себя так, будто только что познакомились, как если бы это было всего лишь свидание «вслепую», устроенное их компаньонкой. Странные, злобные мысли проносились у него в голове. Как именно – не потому, чтобы это было важно, но на карту были поставлены его гордость и любопытство, – как именно они это делали, две эти неопрятные девчонки, – в прошлом семестре, в этом семестре, прошлой ночью, каждой ночью, в одних своих пижамках (без штанишек), среди шепотов и стонов их ненормального дортуара? Спросить? Сможет ли он найти верные слова, чтобы не ранить Аду, но в то же время дать понять ее коечной сучке, как он презирает ее за то, что она смеет распалять это дитя, такое темноволосое и бледное, гладкое и ладное, длинноногое и покорное, хнычущее на тающей вершине? Когда он увидел, как они идут к нему: невзрачная, страдающая морской болезнью, но исполняющая свой долг Ада и насквозь порочная, но отважная Кордула – вроде двух закованных в кандалы пленниц, которых ведут к завоевателю, – он дал себе слово отомстить за обман, рассказав, в приличных, но мельчайших подробностях, о последнем гомосексуальном, или, вернее, псевдогомосексуальном скандале в его школе (старшеклассника, кузена Кордулы, накрыли вместе с девицей, переодетой мальчиком, в комнате эклектичного старосты). Вот бы он поглядел, как они вздрогнут, вот бы потребовал от них рассказать взамен что-нибудь в таком духе. Но это желание угасло; он все еще надеялся избавиться хотя бы на минуту от занудной Кордулы и сказать тусклой Аде какое-нибудь хлесткое и обидное слово, чтобы у нее из глаз брызнули яркие слезы. Но к этому подталкивало его amour-propre, а не sale amour двух девочек. Он так и умрет со старым каламбуром на устах. И почему «грязная»? Испытывал ли он прустовские терзания? Нисколько. Напротив, представляя себе, как они ласкают друг друга, он ощущал уколы извращенного удовольствия. Перед его внутренним взором налитых кровью глаз Ада дублировалась и обогащалась, раздвоенная сплетением, отдавая то, что отдавал он, и беря то, что взял он: Корада, Адула. Его пронзила мысль: до чего же маленькая коренастая графинюшка похожа на его первую шлюшку, и от этого зуд только усилился.
Они говорили о занятиях и учителях, и Ван сказал: «Мне любопытно знать ваше мнение, Ада и Кордула, по следующему литературному вопросу. Наш профессор французской литературы утверждает, что во всей трактовке любовной связи Марселя и Альбертины имеется серьезный философский, а значит, и художественный изъян. В ней есть смысл лишь при условии, что читатель знает, что рассказчик уранист и что гладкие толстые щеки Альбертины – это гладкие толстые ягодицы Альберта. Но в истории нет никакого проку, если нельзя ожидать и требовать от читателя, чтобы он, желая в полной мере насладиться произведением искусства, хотя бы в общих чертах был осведомлен о постельных предпочтениях автора книги. Мой учитель полагает, что если читатель ничего не знает об извращении Пруста, подробное описание мучений гетеросексуального мужчины, ревниво следящего за гомосексуальной женщиной, покажется ему смехотворным, поскольку нормального мужчину могли бы только позабавить и даже обрадовать сапфические шалости его возлюбленной. Профессор заключает, что роман, который может оценить лишь quelque petite blanchisseuse, разобравшая грязное белье автора, с точки зрения искусства провален».
«Ада, о чем это он толкует? О каком-то итальянском фильме, который он посмотрел?»
«Ван, – устало сказала Ада, – тебе невдомек, что в нашей школе класс глубокого изучения французского углубился в него не далее Ракана и Расина».
«Оставим это», сказал Ван.
«Но ты перебрал Марселя», проворчала Ада.
На вокзале имелась полуприватная чайная, которой заведовала жена станционного смотрителя – под идиотским покровительством школы. В зальце было пусто, только стройная и высокая дама в черном бархате и живописной, тоже черной и бархатной, широкополой шляпе сидела спиной к ним у «тоник-бара». Она так и не повернула головы в их сторону, но у Вана мелькнула мысль, что это, должно быть, тулузская кокотка. Наша промокшая троица заняла уютный угловой столик, с обычным в таких случаях вздохом облегчения расстегнув плащи. Он надеялся, что Ада снимет штормовую шляпу, но она не сняла, потому что остригла волосы, потому что у нее были ужасные мигрени, потому что не хотела, чтобы он видел ее в роли умирающего Ромео.
(On fait son grand Joyce, сделав своего petit Proust. Адиной милой рукой.)
(Но читай дальше, это же чистый В. В. Обрати внимание на эту даму! Корявым почерком Вана – писано в постели на бюваре.)
Когда Ада потянулась за сливками, он поймал и внимательно осмотрел ее руку, притворившуюся мертвой. Нам памятна траурница, на мгновенье севшая к нам на ладонь, плотно сложив крылья, и вдруг исчезнувшая. Он с удовлетворением отметил, что ногти ее теперь длинны и остры.
«Не слишком ли они остры, дорогая?», спросил он, намекая на дуру Кордулу, которой следовало бы уйти в уборную – несбыточная мечта.
«Нет, а что?»
«Ты ведь, – продолжил он, не в силах остановиться, – не царапаешь малышей, когда гладишь их? Взгляни-ка на руку твоей подружки (берет ее), посмотри на эти изящные короткие ноготки (невинно-холодная покорная лапка!). Такими не поцарапать и самый тонкий атлас, не правда ли, Ардула, то есть Кордула?»
Обе захихикали, и Кордула чмокнула Аду в щечку. Ван не знал, какой реакции он ожидал, но этот простецкий поцелуй его обезоружил и разочаровал. Нарастающий стук колес заглушил шум дождя. Он взглянул на свои ручные часы, перевел взгляд на часы стенные. Сказал, что ему жаль, но это его поезд.
«Будет тебе, – писала Ада (ее письмо приводится в пересказе) в ответ на его униженные извинения. – Мы просто решили, что ты был пьян; но я никогда больше не приглашу тебя в Браунхилл, любовь моя».
28
1880 год (Аква все еще была жива – как-то, где-то!) стал годом высшего расцвета его способностей и восприимчивости за всю его долгую, слишком долгую, всегда недостаточно долгую жизнь. Ему было десять лет. Демон в то время жил на Западе, многоцветные горы которого действовали на Вана так же, как на всякого гениального русского ребенка. Менее чем за двадцать минут он мог решить задачу эйлеровского типа или выучить стихотворение Пушкина «Всадник без головы». Часами лежа в лиловой тени розовых скал рядом с восторженно потевшим, одетым в белую блузу Андреем Андреевичем, он штудировал крупных и мелких русских писателей и распутывал преувеличенные, но, в общем, скорее лестные аллюзии на полеты и похождения его отца в другой жизни, которыми были полны отчетливые, как грань алмаза, четырехстопники Лермонтова. Он сдерживал слезы, когда ААА, высмаркивая свой красный нос картошкой, показывал ему глиняный отпечаток по-крестьянски босой ноги Толстого, сохраненный во дворе мотеля в штате Юта, где граф сочинил повесть о Мюрате, вожде племени навахо и побочном сыне французского генерала, застреленном Корой Де в его собственном бассейне. Ах, какое сопрано было у этой Коры! Демон водил сына на представления всемирно известного оперного театра в Теллуриде (Западное Колорадо), где Ван с удовольствием (а иногда с отвращением) смотрел величайшие в мире спектакли – английские пьесы нерифмованным пятистопным ямбом, французские трагедии в рифмованных двустишиях, громовые германские музыкальные драмы с великанами, колдунами и белой испражняющейся лошадью. Он переболел множеством разных страстишек – домашними фокусами, шахматами, боксерскими поединками в сверхлегком весе (на ярмарках), вольтижировкой и, конечно, теми незабвенными, слишком ранними инициациями, когда его прелестная английская гувернантка умело ласкала его между молочным коктейлем и отходом ко сну – в одной нижней юбке, совсем еще юная, с маленькими грудками, полуодетая для какой-то вечеринки с сестрой, Демоном и мистером Планкеттом, компаньоном Демона в его скитаниях по игорным домам, его тело- и ангелом-хранителем, наставником и советником, к тому времени бросившим свое опасное ремесло.