Разрушенный дом. Моя юность при Гитлере (страница 4)
Для нас, к примеру, оставались соседи. Были определенные отношения, попытки прощупать почву, следующие попытки, установление границ, попытки их нарушить. Иногда, когда я воскресным вечером около половины шестого возвращался с сестрой из «Риволи», у нас в гостях сидели Марбургеры, соседи, жившие напротив по диагонали. Это были жесткие, утонченные люди, для которых даже отсутствие у них детей было признаком благородности. Она очень высокая, он очень низкий, оба в воскресной парадной одежде, которая всегда попахивала нафталином, они сидели на высоких стульях прямо и ровно, будто аршин проглотили, помешивая серебряными ложечками кофе и при случае отпуская остроумные замечания о соседях. Меня всегда от этого пробирал озноб.
Господин Марбургер тоже был чиновником, тоже дослужился до руководящей должности, так что однозначно был коллегой моего отца, но, поскольку господин Марбургер работал всего лишь в министерстве сельского хозяйства, моя мать всегда ощущала некоторое превосходство над Марбургерами. Мой отец не мог понять этого до конца. Порой бывали вечера, когда после ухода Марбургеров об этом велись долгие дебаты, в которых моя мать бурно настаивала на том, что есть разница, заведует ли человек просто коровами и лесами, как господин Марбургер, или же искусством, как мой отец. По факту мой отец как раз принимал участие в управлении музыкальным вузом на улице Гарденбергштрассе и позволял своей жене, которая когда-то вполне могла бы стать певчей в монастыре, объяснить ему, что занятие искусством возводит нас в другой ранг. Вот такие тонкие были тогда в Эйхкампе различия.
Иногда к нам приходили еще и Стефаны. Честно говоря, господин Стефан был всего лишь старшим инспектором, да и то на почте. Но его старший сын, Оскар, в то время учился на врача. Поэтому вокруг Стефанов висела своеобразная и ехидная аура превосходства, которое они могли коварно использовать посредством предоставления эпизодических фактов про университет и волнующие обычаи корпораций. Это ставило в тупик моих родителей, на какое-то время приводило их в замешательство, и превосходство Стефанов их угнетало.
Так можно описать положение дел в 1931 году. В стране было более четырех миллионов безработных, мировой экономический кризис потряс весь земной шар, в Берлине коммунисты и штурмовики вели кровавые уличные бои, закрывались банки, а от «Романского кафе»[7] до Улльштейнхауса бурным потоком прокатывались суматошные двадцатые годы: триумф экспрессионизма и русского кино в Берлине. Но мои родители всего этого не замечали, они лишь подмечали тонкое ранговое различие в обществе эйхкамповцев, объясняли мне, почему я могу дружить с детьми Науманна, но уж никак не Леманна. Дело в том, что Леманны были настоящими академиками, на их садовом заборе были указаны докторские звания, а для нас это было слишком высокое общество. Мои родители четко знали понятия высшего и низшего. Это можно было почувствовать. Люди ниже нас были сбродом, люди выше – недостижимыми небожителями.
Семья Эрнст, живущая слева напротив, тоже была недостижимой, глава семейства был врачом, что давало им многократное превосходство. Мои родители считали, что, здороваясь с нами, они оказывают нашей семье большую честь, они благоговели перед внушительным лицом господина Эрнста, украшенным шрамами, не без удивления наблюдали за его пышным образом жизни, периодическими поездками на такси и вечерним освещением в саду, разительно отличавшимся от нашего. И когда однажды у Эрнстов появилась машина, маленький черный «Опель Р4», то задолго до Гитлера в Эйхкампе произошла маленькая революция, и мои родители завистливо смотрели из-за гардин, как воскресными днями семейство Эрнст забиралось в это странное транспортное средство и уезжало, словно повинуясь зову высших сил. Налицо были очевидные признаки избранности.
В те времена многие эйхкамповцы напоминали моих родителей: все эти Ниссены и Вессели, Науманны и Нойманны, Стефаны и Шуманны, Леманны и Штрюбинги. Они все вышли из низов, добились скромных успехов, все время жили в страхе опять скатиться вниз, хотели остаться наверху, были кем-то значимым и обладали этим невыносимым чувством тонких ранговых различий. Они были аполитичны и неэротичны, читали местную газету, воскресными вечерами разгадывали кроссворды, выбирали строго немецко-национальное, придавали значение расовой чистоте и придерживались порядка и традиций. За нашим садом жили Бланкенбургеры. Одно время я дружил с их сыном Фридрихом. Господин Бланкенбургер был учителем средней школы, и однажды мои родители запретили мне к ним ходить. Но не из-за того, что он был академиком. Дело обстояло еще хуже. Во время воскресного визита Марбургеры как бы мимоходом упомянули: господин Бланкенбургер был красным – да, и он тоже. Он был членом социал-демократической партии. Старожилы Эйхкампа считали таких людей красными. Стояло лето 1932-го.
* * *
Правление Гитлера прокатилось над Эйхкампом, словно воля божья. Никто об этом не просил, никто не мог этому противостоять. Оно просто наступило, как новое время года. Час пробил. Это было природное явление, а не воздействие человеческого общества. Никто не принимал в этом участия, никто не был нацистом. Оно пришло из далекого Берлина и, словно облако, высокое и перистое, распростерлось над Эйхкампом. Как минимум для нас мотивом было служение отчизне. Мои родители почти ничего не рассказывали мне про немецкое поражение в 1918 году и репарации, наложенные Версальским договором. В Эйхкампе никогда не обсуждали немецкий позор, вероятно, ему было самое место в Потсдаме. В Эйхкампе не велись сплетни о негативных моментах немецкой истории. Люди все время боялись опять скатиться вниз, и вот к власти пришел человек, который хотел поднять их еще выше, как на крыльях. Вот так, все было слишком хорошо.
Все теперь стало таким грандиозным, величественным и преисполненным надежды. Первое мая, которое моим родителям всегда было чуждо из-за красных, теперь и в Эйхкампе стало радостным праздником, своим множеством флагов и песен напоминавшим оперу «Нюрнбергские мейстерзингеры». Деятели оперы собрались в ноябре на улице Унтер-ден-Линден для «Зимней помощи»[8], по улице тянулись певцы и актеры с красными трещотками. Моя мать, не без внутреннего интереса, в первый раз готовила айнтопф[9], и в это воскресенье мы ели полный комочков перловый суп, чувствуя, что сделали что-то для объединения народа. Для Эйхкампа это было совершенно новое понятие – народная общность. Затем пришел главный по кварталу, забрал две марки пятьдесят пфеннигов, мы получили плакат. Это тоже было что-то новое. По радио пел добродушный баритон – певца, полагаю, звали Вилли Шнайдер, и он и по сей день поет: «Почему так красиво на Рейне?» и «Выпей стаканчик вина». Для нас началось новое время: немножко величия и уюта. В то время в Германии много пели. Молодежь носила форму с иголочки, трудовая повинность считалась хорошим делом, и было очень много праздников с крупными демонстрациями и митингами: величие прокатилось по нашей стране.
Вторжение Гитлера в наш дом – в Эйхкамп в 1935-м – произошло, по существу, только в плане эстетических категорий. Красота – вот что это было. Все-таки этот человек был деятелем искусства, зодчим и художником, а во времена своей венской юности «прошел через внутреннюю борьбу», как это называла моя мать. Она это понимала скорее в моральном, чем в политическом смысле: она ведь тоже когда-то хотела заниматься искусством. А теперь он везде строил оперные дома и выставочные залы, снес пол-Берлина, везде запланировал построить большие, отлаженные, великолепные новые министерства, имперскую канцелярию, которая снаружи выглядела как греческий храм, протянул через всю страну чистые улицы. Моей матери от всего этого становилось хорошо на душе. Она тогда вступила в Национал-Социалистическое общество культуры; там можно было дешево посмотреть «Летучую мышь», послушать Элли Нэй и посмотреть на Эмми Зоннеманн, тоже примкнувшую к своему могущественному супругу[10]. Все немцы в то время последовали вслед за ней. А музыка, восхитительная немецкая музыка, искусство! Теперь-то мы поняли, что искусство лучше сельского хозяйства, а чиновник в министерстве культуры был выше чиновника в министерстве сельского хозяйства. Новое время было как раз «музыкальным» – в ту пору это было любимое слово моей матери.
Я вспоминаю первый день каникул в 1934 году. Жаркое июльское утро, мы сидим на силезском вокзале в туристическом поезде на Хиршберг. Моя мать одета в платье в крупный цветочек, вокруг куча чемоданов и свертков, в купе накрыт завтрак. Тут в купе заходит мой отец с утренней газетой. Крупный заголовок, набранный жирным шрифтом. Отец читает. Родители разговаривают друг с другом, шушукаются с серьезными лицами, обмениваются крайне озадаченными взглядами. Обсуждается сексуальность и еще что-то, мне непонятное, и я слышу, что «таким людям» следует предстать перед судом: слишком просто расстреливать подобных в постели. Моему отцу не по нраву такая процедура. Первая туча в небе нашего отпуска. Вспоминаю утро после «Хрустальной ночи». Улица Тауэнцинштрассе завалена битым стеклом, разбиты витрины еврейских магазинов, и теперь там стоят штурмовики с портупеями и наблюдают за прохожими. Те озадаченно и молча проходят мимо. Вечером мой отец рассказывает, что синагоги сожгли, а «сброд» – он опять говорит «сброд» – обчистил еврейские витрины и квартиры. Дома у всех задумчивые лица, тихое негодование: знал ли об этом фюрер? У моей матери были личные причины беспокоиться из-за этого человека. Она ведь была католичкой, и договор с Ватиканом доставлял ей глубокое удовлетворение. Но позже пришли пасторские послания, которые зачитывались с церковной кафедры и с которыми задумчиво соглашались. Теперь в газетах было столько всего про монастыри. Каждый день полиция в поисках преступников-валютчиков обнаруживала злоумышленников в благочестивых рясах, говорили о мужеложцах-педофилах; я все не мог толком понять это, но мою мать приводило в ужас, что именно францисканцы, которые так ей нравились, оказались настолько порочными. Затем пришли другие послания, которые серьезно и благоразумно заявляли о своей приверженности народному государству, в то же время заводя разговор об эвтаназии, идея которой была забракована. Моя мать оказалась в сложном положении: с одной стороны, она ревностно уважала духовенство, с другой стороны, ее привлекала «музыкальность» нового рейха. Это был древний конфликт между этикой и эстетикой: вторжение Кьеркегора в Эйхкамп.
Но такие раздумья не отменяли того факта, что мы жили в новое, великое время. Рейх и молодежь, культура и государство – только теперь в Эйхкампе поняли, какой властью обладают эти понятия. Все теперь было таким торжественным: объявленные фюрером концерты Бетховена по радио, да и в Байройт великий человек тоже пришел как ниспосланный свыше: у почтамтов приветственно стояли статуи голых мальчиков с горящими факелами в руках – греческая весна в Германии. Честно говоря, никто из эйхкамповцев никогда не был в Греции. Уже собирались построить на шоссе Геерштрассе огромный стадион для Олимпийских игр 1936 года, и даже на Эйхкамп упал отблеск величия: напротив вокзала построили самый большой зал собраний в мире – огромная крыша почти без опорных колонн, и наш маленький, заспанный вокзал теперь назывался «Дойчландхалле», и там появился специальный выход для посетителей. Это и нас опять немножко приподняло в плане статуса.
Собственно говоря, столько величия было странной, необычной противоположностью нашему маленькому поселку, но, если как следует подумать, именно в этом и заключалась притягательность. Эйхкамповцы не привыкли к такому размаху. Перед ним они были безоружны и покорны, они верили в чудеса. Они были как дети, им просто повезло услышать, какое это великое дело – быть немцем, увидеть, как Германия становится все более великой. Рейх рос с каждым днем. Все становилось лучше, поднималось все выше, а поскольку эйхкамповцы вышли именно из низов, они только рады были подняться еще выше. Ведь все дела продолжали идти в гору. А почему бы и нет?
– Наконец-то мы тоже войдем в мировую историю – это ведь справедливо, – считал господин Бергер.
– Теперь у нас построят даже автострады, чтобы наша почта стала еще быстрее, – сказал господин Стефан.