Каждый вдох и выдох равен Моне Лизе (страница 11)
Я снова покосилась на публику. У всех были задумчивые, одухотворенные лица. Гости улыбались, перешептывались, отпивали из бокалов. Леон буквально впился в ухо галеристке, та тихо смеялась. В общем, люди вели себя так, будто все идет как надо. Не то чтобы я ожидала обнаружить в зале защитников прав животных, но, признаться, меня сильно озадачивало само интервью. Либо окружающие уже владели эзотерическим знанием о природе совриска и подоплека этих диких выходок была им ясна даже из невразумительных вопросов и ответов, либо все, как и я, притворялись, что происходящее имеет смысл.
Тем временем на экране художник с соратниками в горном снаряжении отпиливал пик Эвереста. Объяснял он свои действия так: «Это самая высокая гора, предмет нашей гордости. Мы хотели узнать, пострадает ли гордость, если его спилить? Также горный пик представляет собой ложное чувство постоянства, но в жизни нельзя ни на что опереться. И поэтому мы хотели его разрушить».
«Команда смертельно устала, – с коммунистическим задором комментировал закадровый голос утомительные действия людей в вихре распиливаемого льда, – но тяжкий труд в условиях огромной высоты не сломил их воли и решимости спилить вершину горы!» В конце концов отпиленный горный пик поселился в стеклянном шкафу на биеннале, лишая посетителей гордости и уверенности в завтрашнем дне. Ну, тут хотя бы все ясно. Очередное проклятие.
Художник исполнил еще много «насмешливых, парадоксальных и дерзких» проектов, прежде чем остепенился и совершил квантовый скачок из вздорного шута прямо в генеральные директора компании по производству современного искусства в фабричных объемах. Теперь он производил степенное и масштабное искусство, не лишенное красоты, вкуса и остроумия, и невольно возникал вопрос… Вернее, ответ на вопрос «Как становятся большим и признанным современным художником?» Например, так. Путь не близок, и куда бы ты ни шел, всюду за тобой клочьями волочится призрак истерзанного кота.
– Мы можем уйти? – спросила я у Принцессы. Она переписывалась с кем-то в вичате на китайском и не выглядела слишком увлеченной происходящим в зале.
– Нет. Мистер Ын показывает некоторые перфомансы из личной коллекции. Было бы невежливым уйти посредине того, как он демонстрирует нам свою страсть… Тебе плохо?
– Я в порядке.
Я не была в порядке. Я чувствовала, что происходит какое-то мощное крушение. Будто внутри разбилось что-то огромное и хрустальное, но мне об этом не сообщили. Неведомая внутренняя поломка обесточила все мысли, кроме кота, который бился в моем мозгу, как неупокоенная душа. Я же хотела знать, как живут свободные художники? Но нет, это просто случайная судьба одного человека (и кота), ничего не значит. Или значит? Насколько это типично? В любом случае, разум отказывался обрабатывать эту информацию. Верным признаком этого была внезапная сонливость, моя типичная реакция: «в любой непонятной ситуации ложитесь спать». Я допила забытый кофе и без единой мысли уставилась на экран.
* * *
С момента приезда в Шанхай мне не снилось ни одного сна. Это потому что все они происходили наяву. Ретроспектива китайского совриска тоже выглядела так, будто сон и явь поменялись местами. Куратор ставил все новые и новые ролики, сопровождая их скупым фактами (название, автор, год создания) и кратким артспиком. Мне снилось, как:
Разные люди говорят в камеру «Я умру» («экзистенциальный комментарий о благородстве человеческого сознания» – прокомментировал мистер Ын).
Голый художник катается на велосипеде по дну маленького бассейна. Велосипед оборудован седлом и лошадиной головой.
Женщина в метро обдирает губы на протяжении двадцати минут.
Игрушечные пингвины бесконечно поднимаются по ступенькам и съезжают с горки.
Человек почесывается. Искусство называется «Сомнительное удовольствие».
Художник рисует метлой и голой женщиной («рассматривает полотно как место суровой абстрактной драмы»).
Люди смотрят и фотографируют, как за оградкой спариваются две племенные свиньи: мужская особь расписана английскими словами, а женская – китайскими иероглифами («притча о культурном осеменении»).
Художник щупает сырое мясо («являет косной общественности откровенную икону чувственности»).
Художник устраивает взрывы. Черные клубы дыма называются «эфемерной скульптурой».
Художница тряпкой отмывает глыбы замороженной воды из реки Чэнду («актуальное экологическое высказывание»).
Художники в белых саванах, словно живые мертвецы, ложатся на рельсы, заносят над собою ножи и суют головы в петли («время такое было»).
Художник торгует креветками.
Художник моет ноги в тазике с изображением Рональда Рейгана («художник моет ноги»).
Художник сидит на груде яиц.
Художник переодевается девушкой (очень красивой), мастурбирует и пьет свою сперму.
Голый художник гуляет по Великой Китайской стене.
Голого художника погребают заживо. Он дышит через трубочку.
Голый художник плавает в прозрачной надувной сфере по реке Янцзы.
Измазанный рыбьим жиром и медом художник (голый, конечно) час неподвижно сидит в душном и вонючем общественном туалете. На кадрах – красивый и липкий молодой человек, засиженный мухами. (Трактовки расходятся от «буддистской медитации во дворце небытия» до «провокационного комментария о грязных общественных туалетах»).
Художник лежит под пекинской эстакадой с полным ртом земляных червей («отмечает свой день рождения»).
Художник надевает костюм из сырого мяса и идет сквозь нью-йоркскую толпу, раздавая людям белых голубей. Люди с опаской берут птиц у красного мясного Халка. Седой мужчина на перекрестке долго отказывается, но художник настаивает. Голубь улетает, едва коснувшись нерешительных старческих рук.
Художник, подвешенный краном за щиколотки, кромсает реку ножом.
Художник час пялится на тысячеваттные прожекторы.
Художник выпивает тридцать восемь стаканов воды на спор.
Художник хирургическим путем прячет в собственном теле предметы («преобразует наш взгляд на человеческую анатомию»).
Длинноволосый художник в смокинге и с букетом совершает свадебный обряд с нарядным, нарумяненным белым ишаком в черных чулках и шляпе с розовой фатой.
Художник взаимодействует с живыми курами – засовывает их в себя, испражняется на них и кромсает их в хлам.
Пара художников переливает собственную кровь во рты мертвых сиамских младенцев.
Голый художник вылезает из живота мертвого буйвола, обложенного розовыми лепестками.
Художник сидит в чане с соевым соусом на огне и борется со связанной свиньей, пока не убивает ее.
Художник ест эмбрион на камеру. Искусство называется «Поедание людей» («и является жестом протеста против беспочвенного запрета на каннибализм»).
Художник приглашает двадцать пять человек и велит им проголосовать: стоит ли ему вырезать из собственного тела ребро или в этом нет смысла? Двенадцать человек проголосовали за, десять – против, и трое загадочно воздержались. После чего художник без анестезии выпотрошил из себя ребро и сделал из него ожерелье на шею («подчеркнул напряжение между индивидом и государством и сделал ясное политическое заявление»).
* * *
– Как ты себя чувствуешь? – шепотом поинтересовалась Принцесса.
– Униженно.
Принцесса кивнула. Я была благодарна ей за то, что она не допытывалась, чем именно, потому что и сама толком не понимала. Это точно были не члены, нелепые выходки и надругательство над курами, а скорее смутное ощущение обмана – будто мне наврали в лицо, а я сглотнула.
Я оглядела зал. Почему никто не задает очевидных вопросов? Не называет вещи своими именами? Не смеется? Или хотя бы не плачет? Каким образом ощупывание сырого мяса является «откровенной иконой чувственности»? Как убийство кота способствует снятию сексуального напряжения? С каких пор запрет на каннибализм стал «беспочвенным»?
Во всем этом не хватало важной составляющей – смысла. Вроде бы все на месте: вот на экране искусство, а вот куратор, который говорит о нем. Но арт-спик и видеоряд не совпадали. Вернее, они работали как две параллельные атаки на органы чувств: глаза видят мракобесие, а уши слышат заклинания, никак не связанные между собой. Будто все мы заперты в коллективной гипнобудке и испытываем на себе эффект розового гипноза.
Если убрать аудиоряд, то представшие глазам кадры не выглядели как искусство. Они смотрелись как тревожный новостной репортаж из очага чудовищной эпидемии безумия, вызванной утечкой токсичных мутагенов. И наоборот: если убрать зрительный ряд, то вряд ли кто-то, услышав словосочетание «напряжение между индивидом и государством», вообразил бы, как человек выпиливает из себя ребро? Или в этом и заключались «дикий кульбит фантазии» и «способность настоящего художника заглянуть за грань», о которых говорил мистер Ын в нашу первую встречу?
Все во мне противилось этой мысли. Полный зал людей, у которых накопилось много вопросов к розовому цвету, казался мне невинной забавой по сравнению с публикой, что и бровью не повела при виде ожерелья из ребра как «ясного политического заявления». Почему ясного, когда совсем не ясного? Разве, принимая такие вещи на веру, человек не становится чуть глупее и внушаемей? Где-то здесь и крылось унижение – не в шоке от сенсационного искусства, а в том, что мне скармливалась слепая вера в то, что копрофагия является «критическим высказыванием о всеядном консюмеризме», а умирающая креветка выражает «эпистемологический скепсис».
Я вспомнила, как удивилась тогда, на кухне, когда Леон обозвал питье из пластикового стаканчика «художественным жестом». Какой путь надо пройти, чтобы на голубом глазу назвать выкармливание мертвого эмбриона кровью «интимным соображением духовного плана за пределами материального мира»? Я подозревала, что если посещу достаточно выставок и биеннале, то и сама начну произносить подобные проклятья на сложных щах. И в следующий раз, как услышу, что заляпанный спермой холст являет собой «эйдетическую топографию внутреннего мира», нерешительно выжду – не расхохочется ли собеседник? И если нет, то почувствую себя немного безумней, а со временем и вовсе разучусь доверять своим глазам, ослепну и перестану смеяться над нелепым мумбо-юмбо или плакать над униженной Венерой. Как сейчас никто не смеется и не плачет. Бежать! Скорей все бросить и бежать!
* * *
На экране шел отупляюще занудный перфоманс про то, как руки в перчатках разбивают зеркало, а потом тщательно склеивают осколки обратно. Мне вспомнилось, как Дюшан хвалил подобные выступления во вчерашней книжке про акционизм: «Я обожаю хеппенинги! Это всегда изумительно. Их успех связан с тем, что они представляют зрителям скучное действо. Это потрясающая идея – использовать скуку, чтобы привлечь публику. Зрители приходят на хеппенинг не для того, чтобы чем-то воодушевиться, а чтобы поскучать».
Ну, в чем-то он был прав. Все заскучали. Куратор пересел на диван к грифам и увяз в дружеской беседе. Зал потихоньку оттаивал. Гул нарастал, люди перемещались группами, подсаживались за столики и обменивались планами на вечер – куда пойти ужинать и какое еще культурное событие посетить. Сколько Прекрасного способны вместить в себя эти люди?
Я надеялась, что ретроспектива наконец, закончилась. Однако никто из художников не сдвинулся с места. Все прилежно смотрели, как чувак долго и нудно склеивает зеркало, время от времени поглядывая на VIP-столик.
– Он его склеит? – с надеждой спросила я Принцессу.
– Да.
– Это хорошо.
…
– А когда?
– Минут через сорок.
…
– То есть минут через сорок мы можем слинять, не проявив неуважения?
– Нет.
– Почему?
– Он его снова разобьет.
– Что?!
– Перфоманс длится три часа. Автор снял его, чтобы испытать терпение художественной среды.
Я насупилась и приготовилась к трехчасовой пытке во имя вежливости.
– Ты бы видела свое лицо! – засмеялась Принцесса. – Мистер Ын всегда в конце ставит длинный фильм, чтобы люди могли пообщаться и спокойно разойтись.
– Господи, тогда пойдем! Я умираю с голоду.
– Только попрощаемся.