Прусская невеста (страница 14)
– Дядька после смерти бати у нас за старшего был, он и грит: либо, грит, в Германию, либо в полицию. А у мене на руках три сеструхи да мамаша. Ладно. Дали мене винтовку, а как я сопливый был, ставили мене сторожем – то к зерну, то к сену, то к коням. Среди полицаев я навроде паршивой овцы, Анисим Романов мене ссулем прозвал, среди народа тоже навроде гада. Этого Анисима скоро партизаны повесили, я сам ходил на евонный язык смотреть – синий, чуть не до пояса висит. Думаю себе: поймают мене партизаны – не станут разбирать, что я сторож, повесят за здорово живешь рядом с иудами. Ладно. Раз я сено сторожил, тут партизаны нагрянули за сеном. Помог я им погрузиться. Один – из чужих – все наскакивал, все к стенке мене хотел. Женилка, грит, не выросла, а уже гад. Командир ихний заступился: не гад пока, грит, а дурак. За сено дядька мене шонполом отодрал. Партизанам, грит, помогаешь, советских испугался? Пока они досюда дойдут, мы всех партизанов переловим и с тебе, суки, сто шкур спустим. Тут мене заело. Кто это, грю, мы? А хотя бы немцы, грит. А я, грю, в немцы не записывался. За это мене добавили шонполов. Када фронт близко подкатился, немцы с полицаями совсем озверели, акции делали – народ по деревням палили. Одним днем и у нас похватали всех баб, у кого мужики в партизанах или в Красной армии. Кинули их в конюшню, в поместье бывшем. Будешь, дядька мене грит, етих кобыл охранять. А за тобой Амросий посмотрит, чтоб не баловался. Амросий при колхозах в конюхах ходил, а еще в колдунах, детей от икоты заговаривал, скотину пользовал. Шептун. Када немцы пришли, сразу к им подался. Он у их на допросах отличался, особо баб и девок любил мучить. Амросий как мене увидел – обрадовался. Одному-то, грит, скукота самогонку глушить. Пошли мы в сторожку, пахнет там чем-то, тока поначалу я к запаху не прислушивался. Выпили. Хочешь, грит, я тебе оттуда бабу выну? Не бойсь, грит, напоследок они забористые. Напоследок, грю. И тут мене запах в голову ударил: бензин. Бензин, грю. Он самый, Амросий смеется. Утром, грит, угодников жарить будем. И детей, грю, жарить? А ты, грит, лучше выпей. Выпили. Так-то я на выпивку слабый, а тут как воду пью. Не воду – бензин. Все бензином пахнет. Еще выпили. Амросий спать завалился, а мене велел посматривать. Пошел я, хожу, слушаю – нету партизанов, хоть плачь. Вдруг зовут мене. Подошел – она. Дверь на цепке была, щель большая. Выпусти, грит, нас. У мене, грю, и ключа-то нету. Выпусти, грит, хоть детей, а потом хоть что проси, хочешь – мене. Щас, грю, а сам как пришибленный: за ей-то парни как бегали – и какие, а она – мене… Ты, грит, не веришь? Слово тебе даю, выпусти. Щас, Амросий вдруг сзаду, щас выпущу, чего, грит, ссуль, эту хочешь? Не бойсь, грит, Амросий не выдаст. И тут вдруг она: убей, грит, его, убей. У мене мороз по спине. Чего, Амросий тут, чего? Шагнул к мене, да оскользнулся, тут я его штыком и вдарил. Что силы было. Он зашипел и упал. Ключ у его, она мене, забери. Кинулся я к Амросию, а он живой еще, в грязи возится и шипит. Я его еще раза два саданул штыком, а после навалился на его, стал ключ отбирать. Он мертвый почти, а не дается, пихается и все шипит. Я руками все мимо да мимо – весь в евонных кишках да кровях перемазался, пока ключ нашел. Дверь открыл. Она мене за руку взяла. В чем это ты, грит, мокрый? В Амросии, грю, скока вас тут? С детями сорок, грит. А бабы в рев да лезут мене руки целовать. Я на их поорал – отстали. Побежали. Тока до Травкиной канавы добежали, слышу: мотоциклы. Ну, грю, бабоньки, дуйте – не выдавайте. Побежали они, а я в канаву полез. Сумерки уже. Тут мотоцикл на пригорок выскочил и ну строчить по бабам да деткам. Я раза три стрельнул – мотоцикл замолк. Я обратно гляжу: бабам совсем ничего до лесу осталось. А мотоциклы обратно из пулеметов строчат. Переднего я снял, тада они к мене повернулись, разозлились. Ну и хорошо, думаю, а сам в их стреляю. И вдруг сзаду застреляли. Глянул я: баб моих не видать, а от лесу бегут какие-то. Я и в этих на всякий случай пальнул. Возле лесу запукало – это партизаны из минометов по немцам вдарили. Соскочил к мене в канаву который, када за сеном приходили, к стенке мене хотел. Ты чего, грит, по своим лупишь, а? Дай-ка, грит, я тебе, гада, поцелую. В партизанах мы недолго воевали. Ее сперва ранило, потом она в гестапо попала. А как наши пришли, мене куда надо отправили, я не жалуюсь. Я уже года полтора отсидел, как она мене письмо написала. Жду, пишет, какого ни есть, тока ворочайся живой. Вот я и воротился.
– Ага, – сказал Прокурор. – Только я не понимаю…
– Я ее не неволил, – сказал Буян. – Я ей с лагерей так и отписал: можешь мене не ждать, слово тебе ворочаю.
– Только я не понимаю, – сказал Прокурор, – зачем вы мне это все рассказали?
– Чтоб знали. – Буян поднялся. – Вы ж про ее хотите знать… ну и про мене…
Он ушел, а Прокурор (тогда еще только следователь прокуратуры) долго сидел в кабинете. Наутро он сделал предложение той, которая стала его женой. И когда доктор Шеберстов насмешливо спросил, с чего бы это «достоуважаемый правовед так скоропалительно забыл даму сердца и обзавелся дамой желудка», Прокурор ровным голосом ответил:
– Если вы еще раз позволите себе неуважительный выпад по адресу моей жены, я набью вам морду, доктор Шеберстов.
Он вытянул ящик стола, нащупал конверт, вытряхнул из него сложенный вчетверо листок бумаги – и только тогда догадался включить свет. Эту бумагу ему отдал тогдашний прокурор – астматический старик, даже летом носивший толстое пальто, покроем напоминавшее шинель.
– Вы что-нибудь понимаете? – сердито спросил он, заметив улыбку на лице помощника, пробежавшего глазами заявление. – Я даже не представляю, как к этому относиться.
– Если не возражаете, я возьму это себе.
– И что вы собираетесь делать?
– Ума не приложу. Скорее всего – ничего.
Вернувшись к себе, он перечитал заявление: семнадцать женщин требовали положить конец бесчинствам Буянихи, насылавшей порчу на мужчин, которые ни о чем и ни о ком, кроме как о ней, змее, не могли думать.
Встретив Надю Сергееву, чья подпись под заявлением стояла первой, он напрямик спросил:
– Неужели вы верите во всю эту чушь?
Кажется, он недооценил силу женской ненависти. Смерив его с головы до ног пылающим от негодования взором, Надя процедила сквозь зубы:
– А это как раз неважно, верим или нет. Если вам на это плевать, мы сами займемся этим.
Тем же вечером авторессы заявления ворвались в любишкинскую кузню, где Буяниха ждала, когда припаяют ручку к ее кастрюле, и потребовали бесспорных доказательств ее непричастности к волшбе. С презрительной улыбкой она недрогнувшей рукой достала из кузнечного горна раскаленную добела гайку и зажала ее в кулаке. Когда женщины пришли в себя после обморока, она разжала ладонь и бросила гайку в горн – рука ее даже не покраснела. И позже, когда она прославилась как знахарка, наложением рук избавлявшая от зубной боли, бессонницы, икоты и рака прямой кишки, Буяниха называла тех, кто видел в этом чудо, суеверными дураками.
Он посмотрел на часы, сунул конверт в карман и, погасив свет, надел шляпу.
Собаки во дворе зашевелились, но Прокурор не взял их с собой.
– Мог бы и свет зажечь. – Леша провел рукой по стене в поисках выключателя. – Где он тут?..
– Не надо, дядя Леша, – остановил его голос. – Теперь-то все равно.
– Без фокусов не можешь. – Леонтьев неодобрительно покачал головой. – Что люди скажут?
– Ну остальные-то нормально явились?
– Давно спят.
– И слава богу. Да не ищи ты выключатель! – уже с раздражением воскликнул молодой человек. – Успеешь еще налюбоваться на меня. Или ты… – он тихонько засмеялся. – Или ты тоже пришел в сундук заглянуть?
Участковый почувствовал, как лицо его заливает краска.
– Ты мать-то хоть видел? – строго спросил он. Глаза привыкли к темноте, и теперь он различал узкую фигуру того, кто сидел на сундуке.
– Мать. Ага, мать, а кто же еще? И директриса тогда сказала: вот ваша мать. Не мама – мать. Но это мелочь, на которую мы не обратили внимания. Мы ведь тогда просто испугались той бабы, которая ворвалась в общую комнату и грозно приказала нам собираться. Она-то как раз не кривлялась, не назвалась матерью – просто велела собираться. Пойдете жить ко мне, сказала она, не обращая внимания на директрису, которая лепетала, что все это не так просто, что надо еще оформить, что все это делается в установленном порядке… Вот и устанавливай порядок, сказала она, а я этих беру. Сколько их тут? Семеро? Семерых.
– Откуда тебе помнить? – прервал его Леша. – Ты же был самый младший. Сколько тебе было – четыре? пять?
Молодой человек снова засмеялся:
– Ты разве забыл, что дети Буянихи – одногодки?
– Но ты же всегда был самый младший, – возразил Леша.
– Казался. – Он помолчал. – Я и до сих пор удивляюсь: почему она нас не перекрестила? Ну, почему позволила нам носить детдомовские имена? Ведь это не в ее духе. – Он закурил, бросил спичку на пол. – Пять мальчиков и две девочки вдруг стали братьями и сестрами. А ведь мы не были братьями и сестрами…
– Какая разница, – пробормотал Леша.
– Поначалу, конечно, никакой, а потом…
– Ты не крути. – Леша тяжело вздохнул. – Я же знаю, куда ты гнешь. Могилу рядом вырыли.
– И правильно! Мать и дочь – рядом.
И он стал говорить – сумбурно, почти бессвязно, в отчаянной попытке снова вернуться в то далекое утро, яростно вырывая у прошлого миг за мигом, час за часом, день за днем, задыхаясь от боли, ненависти и страха, как будто с того дня и не прошло десяти (или больше?) лет, как будто все это произошло вчера, нет, даже не вчера, даже не час назад, – как будто это происходит – сейчас, сию минуту, сейчас и здесь, вновь и вновь. Леша, поднятый на заре Желтухой, снова бежит на базар, бежит через залитый дождями стадион, через заросшие бузиной развалины, забыв о мотоцикле, забыв, то есть – не успев как следует одеться, бежит, задыхаясь и думая только об одном, не думая – страстно желая, чтобы все это почудилось этой треклятой Желтухе, которая всю ночь, как обычно, раскатывала на своем велосипеде по городку и уже под утро зачем-то заглянула на базар. Почудилось. Конечно, ведь она так и сказала: мне почудилось, будто кто-то оттуда выбежал, а увидел меня – и кинулся за баню, к реке. Конечно, почудилось и остальное, чему еще не было названия, но что уже вразгон перло навстречу – не разбирая дороги, слепо и неостановимо. Он выбрался на дорогу (почудилось!) и увидел людей, столпившихся у ворот (почудилось!). Кто-то взял участкового за плечо и сказал – почему-то шепотом: «Не туда, Алексей Федотыч, – налево». В углу, где когда-то привязывали лошадей, где по воскресеньям Васька Петух и цыган Серега спорили, кто из них плясовитее, – на куче мусора, возле которой замер бульдозер, – почудилось! – лежала эта девочка – лицом вниз, подсунув левую руку под себя, а правой вцепившись в рваное сапожное голенище, торчавшее из мусора. «Теплая была, когда я ее нашла», – проскрипела за спиной Желтуха. Леша растерянно огляделся: заколоченные досками окна магазинов, навесы, под которыми громоздились горы пустых ящиков из-под вина, изрытая земля, бульдозер, сизые ивняки, с трех сторон обступившие базар… Значит, этой ночью, скорее всего – под утро, она выскользнула из дома, презрев материны запреты и мольбы брата, и по пустынным улицам побежала сюда, побежала, дрожа от ночной прохлады, а еще, быть может, от страха, – неужели она ничего не чувствовала, не предчувствовала, зная того, кто заставил ее ночью покинуть постель и, пугливо озираясь, бежать на базар? «Моргач, – не оборачиваясь позвал Леша, – сходи с мужиками в гостиницу…» – «Уже были, – тотчас откликнулся Моргач. – Нету его там, Алексей Федотыч. Зойка говорит: ночью ушел, она и не слыхала – когда». – «Капитолина. – Леша поискал взглядом женщину, сморщился. – Капа, поди к ней… только не одна… с Граммофонихой, что ли… Дусю возьмите, Данголю…» Но она уже расталкивала людей, пробиваясь к участковому, – нет, впрочем, его она даже не видела, – полезла на кучу, а Леша стоял олух олухом и тупо смотрел на ее толстые ноги с варикозными венами, обутые в стоптанные мужские ботинки без шнурков, смотрел, пока она не прикрикнула: «А ну помоги!» – и тогда послушно полез наверх и взялся за ледяные ноги. «Нет, нельзя, – прохрипел он. – Не по закону». – «Да пошел ты, – огрызнулась она. – Господи, зачем же он ее обрил? Да помоги же, сука!» Моргач принес брезент, в который ее и завернули – осторожно, чтобы не оторвалась голова, державшаяся на тонкой ленточке кожи, туда же положили и сверток, найденный неподалеку, – Буяниха заглянула в него – и молча положила рядом с дочкой… Так что этот парень ничего этого не видел, то есть даже не видел ее до той минуты, когда гроб привезли в дом и поставили в самой большой комнате, в этой самой, где сундук, – но тогда он только глянул на нее и отвернулся, и уже через час его не было в городке. Так что и на похоронах его не было. «Конечно, – сказала Буяниха, – я ей не мать. Я матерью только сейчас стала. Это я во всем виновата. (Но в ее голосе не было раскаяния.) Это я запретила ей даже видеться с этим мерзавцем, с этим убийцей, с этим… Его надо найти, Леша. («Его ищут», – сказал Леша.) Да, я сразу распознала, что он за птица: перекати-поле, вор, бродяга, убийца, у которого никогда не было ни отца, ни тем более матери, он из плесени родился, это же сразу видно. И сюда он явился только затем, чтобы обмануть ее и убить. И все, что он тут делал, он делал для отвода глаз. И что в гостинице поселился. И что работать пошел. И что детдомовских искал. И что вел себя тихо – до поры до времени, пока не убил того человека… («Никаких доказательств нету», – возразил Леша.) А это твое дело – искать доказательства. Мое дело сказать: это он убил, все знают, хотя никто и не видал. Ну и что? Будто для того, чтобы знать, надо обязательно видеть. Это он заманил того человека на Свалку, убил его и ограбил, а потом закопал в макулатуру, думал небось, что его ненароком в гидропульпер сунут, кардон из него сделают – и всех делов… («Никто не знает, – снова возразил Леша. – Никто до сих пор ничего не знает».) И плевать. И ладно». И даже когда она узнала, что убийца пойман, ее не заинтересовало, кто он такой на самом деле, – только и спросила: «Куда ж он одежку ееную дел?» – и всё. Да и что говорить, если все, что можно, уже было и сказано и сделано: в одну ночь она потеряла и дочь и сына – сына, который не был братом этой девочке, который любил ее, которому она строго-настрого велела выкинуть из головы эту самую любовь, черт бы ее взял: как бы там ни было, она считалась его сестрой. И все. Да и потом, девочка сама сделала выбор – в пользу пришельца с косой челкой и тонкой ниточкой усов на толстой верхней губе, в пользу человека, который ни у кого – ни у кого – не вызывал иного чувства, кроме брезгливости, будто нарочно сам к этому стремился, в пользу этого полукалеки с нарисованными на сером лице серыми глазами…
– Ладно, Леша. – Он снова закурил, откинув длинные волосы со лба. – Чего тут. Ей было наплевать на меня, и я и сам удивляюсь, почему эта история до сих пор не дает мне покоя. В конце концов, она сама выбрала себе судьбу, хотя, конечно, это и было глупо: назло матери – так это выглядело, а может, и было – связаться с человеком, который и ей внушал страх, – я в этом уверен: он внушал ей страх, хотя она, наверное, и не понимала – почему. Она сказала мне тогда: он увезет меня отсюда. А ведь он ничего ей не обещал. Вот она и ушла из дома. Потому что, если бы она осталась со мной, она никуда не ушла бы отсюда, даже если б потом мы и уехали куда-нибудь. Понимаешь? Ей хотелось уехать – в другой мир. Ведь это мать… нет, я не виню ее! Но ведь это мать научила ее грезить о другом мире. Мать и тетка. Но начала мать. Это она называла ее не Верой, а Вероникой, это мать рассказывала ей о райской жизни, о теплом море на юге, где сама никогда не бывала, это мать показала ей платье…
