Берлин, Александрплац (страница 4)
Человек в летнем пальто даже рот разинул: «Это правда?» (Что ж, стонать может и больная мышь.) Рыжий считал каждое слово, которое выкрикивал его зять. Подняв указательный палец перед самым лицом шатена, он как будто ждал определенной реплики, теперь он ткнул его пальцем в грудь, сплюнул перед ним на пол – тьфу, тьфу! «На` тебе! Вот ты что за человек! И это – мой зять!» Шатен неровной походкой отошел к окну, бросив рыжему: «Так! А теперь говори ты и скажи, что это не правда».
Стен больше не было. Осталась только освещенная висячей лампой маленькая комната, и по ней бегали два еврея, шатен и рыжий, в черных велюровых шляпах, и ссорились между собою. Человек из тюрьмы обратился к своему другу, к рыжему: «Послушайте-ка, это правда, что тот рассказывал про того человека, что он засыпался и что потом его убили?» – «Убили? Разве я говорил „убили“? – крикнул шатен. – Он сам покончил с собой». – «Ну, пусть он сам покончил с собой», – согласился рыжий. «А что же сделали те, другие?» – поинтересовался человек из тюрьмы. «Кто это те?» – «Ну, были ведь там еще и другие, кроме самого Стефана? Не все же были министрами, да живодерами, да банкирами?» Рыжий и шатен переглянулись. Рыжий сказал: «А что им было делать? Они смотрели».
Человек в желтом летнем пальто, недавно выпущенный из тюрьмы, этот здоровенный детина, встал с дивана, поднял шляпу, смахнул с нее пыль и положил на стол, все так же не говоря ни слова, распахнул пальто, расстегнул жилетку и только тогда сказал: «Вот, извольте взглянуть на мои брюки. Вот я какой был толстый, а теперь они, видите, как отстают – целых два кулака пролезают, все от голодухи этой проклятой. Все ушло. Все брюхо к черту. Вот так тебя и мурыжат за то, что не всегда бываешь таким, каким бы следовало. Но только я не думаю, чтоб другие были намного лучше. Нет, не думаю. Только голову человеку морочат».
«Ну что, видишь?» – шепнул рыжему шатен. «Что видеть-то?» – «Да то, что это каторжник». – «А хоть бы и так?» – «Потом тебе говорят: ты свободен, можешь идти обратно в грязь, – продолжал человек, выпущенный из тюрьмы, застегивая жилетку. – А грязь-то все та же, что и раньше. И смеяться тут нечему. Это видно и на том, что сделали те, другие. Приезжает за мертвым телом в тюрьму какая-то сволочь, какой-то, будь он проклят, мерзавец с собачьей тележкой, бросает на нее труп человека, который сам покончил с собой, и – дело с концом; и как это его, подлеца, не растерзали на месте за то, что он так согрешил перед человеком, кем бы тот ни был?» – «Ну что вам на это сказать?» – сокрушенно промолвил рыжий. «Что ж, разве мы больше уж и не люди, если мы совершили что-нибудь такое? Все могут опять встать на ноги, все, которые сидели в тюрьме, что бы они ни наделали». (О чем жалеть-то? Надо развязать себе руки! Рубить с плеча! Тогда все останется позади, тогда все пройдет – и страх и все такое!) «Мне только хотелось доказать, что вам не следует прислушиваться ко всему, что рассказывает мой шурин. Иной раз не все можно, что хочется, а надо устроиться как-то по-другому». – «Какая ж это справедливость – бросить человека на свалку, как собаку, да еще засыпать мусором, разве это справедливо по отношению к покойнику? Тьфу ты, черт! Ну а теперь я с вами распрощаюсь. Дайте мне вашу лапу. Вижу, вы желаете мне добра, и вы тоже (он пожал руку рыжему). Меня зовут Биберкопф, Франц. Очень мило с вашей стороны, что меня приютили. А то я уж совсем был готов свихнуться. Ну да ладно, пройдет». Оба еврея с улыбкой пожали ему руку. Рыжий, сияя, долго тискал его ладонь в своей. «Вот теперь вам в самом деле стало лучше, – повторял он. – Если будет время – заходите. Буду очень рад». – «Благодарю вас, непременно, время-то найдется, вот только денег не найти. И поклонитесь от меня тому старому господину, который был тут с вами. Ну и силища у него в руках, скажите, не был ли он в прежнее время резником? Давайте-ка я еще живенько приведу в порядок ковер, он у вас совсем сбился. Да вы не беспокойтесь, я могу один. А теперь стол, та-ак!» Он ползал на четвереньках, весело посмеиваясь за спиной рыжего: «Вот тут на полу мы с вами сидели и беседовали. Замечательное, простите, место для сидения».
Его проводили до дверей. Рыжий озабоченно спросил: «А вы сможете идти один?» Шатен подтолкнул его в бок: «Что ты его смущаешь?» Человек из тюрьмы выпрямился, тряхнул головой и, разгребая перед собой руками воздух (побольше воздуху, воздуху, больше воздуху – только и всего!), сказал: «Не беспокойтесь. Меня вы теперь можете с легким сердцем отпустить. Вы же рассказали о ногах и глазах. У меня они еще есть. Их у меня никто не отнял. До свиданья, господа».
И пока он шел по тесному, загроможденному двору, оба глядели с лестницы ему вслед. Шляпу он надвинул на глаза и, перешагнув через лужу бензина, пробормотал: «Ух, гадость какая! Рюмку коньяку бы. Кто подвернется, получит в морду. Ну-ка, где здесь можно достать коньяку?»
Настроение бездеятельное, к концу дня значительное падение курсов, с Гамбургом вяло, Лондон слабее [45]
Шел дождь. Слева, на Мюнцштрассе[46], сверкали названия кинотеатров. На углу было не пройти, люди толпились у забора, за которым начиналась глубокая выемка, – трамвайные рельсы как бы повисли в воздухе; медленно, осторожно полз по ним вагон. Ишь ты, строят подземную дорогу[47], – значит, работу найти в Берлине еще можно. А вон и кино[48]. Детям моложе семнадцати лет вход воспрещен. На огромном плакате был изображен ярко-красный джентльмен на ступеньках лестницы, какая-то гулящая девица обнимала его ноги; она лежала на лестнице, а он строил презрительную физиономию. Ниже было написано: Без родителей, судьба одной сироты в 6 действиях[49]. Что ж, давай посмотрим эту картину. Оркестрион[50] заливался вовсю. Вход 60 пфеннигов.
К кассирше обращается какой-то субъект: «Фрейлейн, не будет ли скидки для старого ландштурмиста[51] без живота?» – «Нет, скидка только для детей до пяти месяцев, если они с соской». – «Заметано. Нам в аккурат столько и выходит. Самые что ни на есть новорожденные – в рассрочку». – «Ну ладно, пятьдесят с вас. Проходите». За ним пробирается юнец, худенький, с шарфом на шее: «Фрейлейн, мне хотелось бы на сеанс, но только чтобы бесплатно». – «Это еще что такое? Позови свою маму, пусть она посадит тебя на горшочек». – «Так как же – можно мне пройти?» – «Куда?» – «В кино». – «Здесь не кино». – «Как так – не кино?» Кассирша, высунувшись в окошечко, стоящему у входной двери швейцару: «Макс, поди-ка сюда. Вот тут желают знать, кино здесь или не кино. Денег у них нет. Объясни-ка им, что здесь такое». – «Вам желательно знать, что здесь такое, молодой человек? Вы это еще не заметили? Здесь касса по выдаче пособий нуждающимся, отделение Мюнцштрассе». И, оттирая юнца от кассы, швейцар показал ему кулак, приговаривая: «Если хочешь, могу сейчас выплатить».
Франц втиснулся в кино вместе с другими. Только что начался антракт. Длинное фойе было битком набито, 90 процентов – мужчины в кепках, которых они не снимают. На потолке – три завешенные красным лампочки. На первом плане – желтый рояль; на нем груды нот. Оркестрион гремит не переставая. Затем становится темно, и начинают показывать картину. Девчонке, которая до сих пор только пасла гусей, хотят дать образование, чего ради – пока что непонятно. Она сморкается в руку, при всех на лестнице чешет себе зад, и зрители смеются. Франца охватило совсем особое, необычайное чувство, когда вокруг него все стали смеяться. Ну да, ведь это же всё свободные люди, которые веселятся и которым никто не может ничего сказать или запретить, чудесно, и я среди них! Картина шла своим чередом. У элегантного барона была любовница, которая ложилась в гамак и при этом задирала ноги кверху. Ну и панталончики же у нее! Ай да ну! И чего это публика интересуется грязной девчонкой-гусятницей и тем, что она вылизывает тарелки? Снова замелькала на экране та, другая, со стройными ногами. Барон оставил ее одну, и вот она вывалилась из гамака и полетела в траву, где и растянулась во всю длину. Франц пялил глаза на экран, картина давно уже сменилась, а он все еще видел, как женщина вывалилась и растянулась. Во рту у него пересохло, черт возьми, что это с ним делается? А когда какой-то парень, возлюбленный гусятницы, обнял эту шикарную дамочку, у Франца мурашки забегали по спине, как будто он сам обнимал женщину. Это передалось ему и расслабило его.
Баба! Уже не раздражение и страх, а что-то большее. К чему вся эта чепуха? Воздуха, людей, бабу! Как он об этом раньше не подумал! Стоишь, бывало, в камере у окна и глядишь сквозь прутья решетки на двор. Иной раз пройдут женщины, например, которые идут на свидание или убирать квартиру начальника. И как тогда все арестанты льнут к окнам, как они смотрят, как пожирают глазами каждую женщину. А к одному начальнику отделения приезжала как-то на 14 дней погостить жена из Эберсвальде[52], прежде он навещал ее каждые 14 дней, а теперь она времени даром не теряла, так что он на службе клевал носом от усталости и еле-еле ходил.
И вот Франц уже на улице, под дождем. Ну, что мы предпримем? Я теперь человек свободный. Мне нужна женщина. Нужна во что бы то ни стало. Какой воздух-то хороший, и жизнь на воле вовсе не так уж плоха. Только бы встать потверже и не свалиться. В ногах у него так и пружинит, он не чувствовал земли под собой. А на углу Кайзер-Вильгельмштрассе[53], за рыночными тележками, сразу нашлась женщина, все равно какая, которую он тотчас же и подцепил. Черт возьми, с чего это у него ноги как ледяшки? Он отправился с ней, от нетерпения до крови кусая нижнюю губу, если ты живешь далеко, я не пойду. Но пришлось только пересечь Бюловплац[54], миновать какие-то заборы, а потом – во двор и шесть ступенек вниз. Женщина обернулась к нему. Сказала со смехом: «Миленький, не будь же таким торопыгой. Ты мне чуть на голову не свалился».
Не успела она запереть за собою, как он облапил ее. «Послушай, дай мне хоть зонтик убрать». Но он тискал, мял, щипал ее, терся о ее пальто, даже не сняв шляпы. Женщина с досадой бросила зонтик: «Да ну, отстань, миленький!» – «В чем дело?» – спросил он, кряхтя и криво улыбаясь. «Того и гляди платье мне разорвешь. Нового ведь не купишь. То-то и оно. А нам тоже ничего даром не дают. Да ты же меня совсем задушил, дурной! – крикнула она, когда он все еще не отпускал ее. – Рехнулся, что ли?» Она была толстая, маленькая, неповоротливая. Ему пришлось сперва отдать ей три марки, которые она тщательно заперла в комод, ключ сунула в карман. Он не сводил с нее глаз. «Это потому, что я пару годков отбарабанил, толстуха. Там, в Тегеле. Понимаешь?» – «Где?» – «В Тегеле. Так что можешь себе представить».
Рыхлая женщина расхохоталась во все горло. Стала расстегивать кофточку. Я знал двух детей королевских, они полюбили друг друга[55]. Если пес с колбасой по канавам – прыг![56] Женщина обхватила Франца, прижала к себе. Цып-цып-цып, моя курочка, цып-цып-цып, петушок[57].
Капли пота выступили у него на лбу, и он громко застонал. «Ну, чего ты стонешь?» – «А кто это рядом бегает взад и вперед?» – «Моя хозяйка». – «А что она делает?» – «Да что ей делать? Там у нее кухня». – «Так, так. Только пусть она перестанет бегать. Чего ей теперь бегать? Я этого не выношу». – «Ах ты, боже мой! Хорошо, пойду скажу ей». Ну и потный же мужчина попался, скорей бы от него отделаться, ишь, старый хрыч, поскорей бы его сплавить. Она постучала в соседнюю дверь: «Фрау Призе, да угомонитесь вы на минуточку. Мне тут надо с одним господином переговорить по важному делу». Ну вот, все в порядке. Отчизна, сохрани покой[58], приляг на грудь мою, но скоро я тебя выставлю.