История Марго (страница 2)
Чувства Анук обычно сразу же отражались на ее лице – брови заострялись, как стрелы, губы вытягивались в овал, даже голос становился громче. Она напитывалась энергией, врываясь прямо в огонь, и редко шла на уступки. А теперь она сидела неподвижно, плотно сжав губы, как будто это могло помочь ей обуздать свои чувства. Но что это были за чувства? Почему она так резко закрылась в себе? Она взглянула на женщину и еле заметно вздрогнула. У меня тоже пробежал холодок по коже, и я, в свою очередь, слегка поежилась.
– Идем, – сказала она, встала, в последний раз бросила взгляд на женщину и поспешно подхватила сумку. Поднимаясь из-за столика, я увидела, что женщина свернула за угол и скрылась из виду.
Мы пошли короткой дорогой, через парк. Шагали быстро и молча, обогнули фонтан и нескольких туристов, сидевших на бортике. Мои босоножки быстро покрылись тонким слоем пыли от мелкого гравия. Мы остановились только на светофоре на площади Эдмона Ростана. Я попыталась вызвать в памяти лицо этой женщины, но вспоминались лишь жакет и туфли на квадратном каблуке и то, как она размахивала свободной рукой, а также эффект, который ее появление произвело на Анук, – как удар током. Если бы не это последнее, я сочла бы ее банальной, ничем не запоминающейся, но теперь чем больше я об этом думала, тем больше мне казалось, что она держалась как важная персона, занимая своим телефонным разговором весь тротуар. Она явилась из другого мира.
Дома Анук объяснила, что женщина, которую мы видели на улице возле кафе, – это мадам Лапьер, папина жена.
Я всегда знала о существовании мадам Лапьер, но никогда с ней не встречалась. Я даже фотографий ее не видела. Я знала, что у нее двое сыновей, оба старше меня, и, наверное, мне нужно называть их сводными братьями. Я не читала, что пишут о папе в газетах. Когда его политическая карьера пошла в гору, я притворялась, что меня интересует только раздел, посвященный новостям культуры. Анук же втайне от меня прочитывала всю газету от корки до корки.
– Я сразу ее узнала, – сказала Анук, расхаживая по гостиной кругами. – Всегда ожидала, что рано или поздно наши с ней пути пересекутся, раз уж мы сюда переехали, – продолжала она тонким голосом.
В некотором смысле этому суждено было случиться, и она морально готовилась к возможной встрече, но разве не странно, что она почувствовала присутствие этой женщины мгновенно, как радар, который улавливает колебания электромагнитного поля? Люксембургский сад – это любимый парк моего отца. Неудивительно, что у него общие вкусы с женой, которая демонстрирует всем туфли от Роже Вивье.
На той женщине были такие же туфли, какие носила Катрин Денев в “Дневной красавице”.
Я поморщилась, вспомнив, что Анук как раз недавно купила задешево пару очень похожих туфель.
– Думаешь, она тоже нас узнала? – спросила я.
– Она и понятия не имеет, кто мы такие, – отрезала Анук.
Я отвернулась. В это мгновение все прояснилось, как будто я вдруг вышла из оцепенения. В отличие от мадам Лапьер и ее сыновей, которые могли открыто жить с папой и считать его своей семьей, мы были никем, невидимками. С меня словно бы содрали защитный слой, лишили меня части меня. Это обнажение было слишком неожиданным, и я поежилась, хотя в квартире было тепло. Ни одна фотография, где мы вместе с папой, не была опубликована. Если бы мадам Лапьер увидела меня на улице, она бы даже не поняла, кто я такая. Я представила, как она, одетая в шелка, торопливо проходит мимо.
В моей голове сложился четкий образ папы: вот он приходит к нам в гости и сидит на кожаном диване рядом с Анук; вот стоит у раковины и вытирает посуду; вот листает газету за обеденным столом. Одна лишь мысль о нем вызывала острое ощущение нашей близости. Я была его единственной дочерью, самым младшим его ребенком. Он был моим отцом. Но с появлением мадам Лапьер этот образ поколебался – так чужой человек, пришедший к вам в дом, завладевает вашими вещами. Я вдруг поняла, что в папиной двойной жизни мы оказались не на той стороне. Я посмотрела на Анук, которая наконец перестала ходить по комнате.
– Она такая, как ты ожидала? – спросила я.
– Я ничего не ожидала, – резко ответила Анук и поднялась к себе.
Я осталась одна. Было слышно, как соседи за стеной готовят ужин. Папина вторая жизнь ворвалась в нашу точно так же, как проникал сюда шум из чужих квартир. Но теперь структура нашего существования изменилась, отдельные элементы рассыпались по разным углам, и я, совершенно сбитая с толку, ушла в свою комнату и закрыла дверь.
Несколько часов я листала картинки в интернете. Я увеличивала на экране лицо мадам Лапьер, силясь разглядеть, не больше ли у нее морщин, чем у Анук, и не скрывают ли рукава ее жакета оплывшие и дряблые руки. Я выискивала изъяны, недостатки в ее красоте и изучала фотографии, как будто в них содержалось объяснение, почему он выбрал ее. Вплоть до этого момента я сопротивлялась искушению следить за папой и его женой. Анук считала, что если я не буду ими интересоваться, то хранить тайну будет легче. Но теперь, когда мадам Лапьер вошла в нашу жизнь, я просмотрела десятки ее фотографий, восполняя упущенное, и почувствовала, как меня переполняет прежде неведомая жадность. Слишком много всего предстояло узнать.
Мадам Лапьер была хороша собой: круглые щеки, длинные прямые волосы, темные брови над миндалевидными глазами и родинка в уголке рта, которую я издалека не заметила. С годами она стала одеваться строже и теперь носила жакеты с подплечниками и узкие юбки длиной до колена. Она происходила из известной в литературных кругах семьи: ее отец, писатель Ален Робер, был одним из так называемых immortels[3] – членов Французской академии. Этот старик с загорелым морщинистым лицом и сверкающими голубыми глазами мелькал на рекламных плакатах в метро, потому что постоянно писал очередную книгу об удручающем состоянии литературы и политики во Франции. Неудивительно, что его дочь вышла за многообещающего молодого политика, который потом стал министром культуры, – за моего отца.
В детстве мне приходила в голову странная мысль. Если Анук умрет, не удочерит ли меня мадам Лапьер? Возьмут ли они с папой меня к себе? Я проецировала на эту женщину собственную идеализированную версию матери – ласковой, нежной, заботливой. Анук учила меня презирать ее и даже запретила упоминать в доме ее имя, но наедине с собой я чувствовала необъяснимую тягу к ней. Я думала о мадам Лапьер с увлечением, граничащим с одержимостью. Я воображала, как бы она заботилась обо мне. Держала бы меня за руку, мерила бы мне температуру, когда я заболею, провожала бы меня в школу по утрам. Я воображала ее озабоченный взгляд, говоривший: Бедняжка, она потеряла мать.
А если умру я, что случится с Анук?
Чем больше я читала о мадам Лапьер, тем больше чувствовала, что интуиция меня не подвела: она оказалась скромной женщиной, не кичившейся своим происхождением. Да, она носила дорогую одежду, но она была не из тех, кто дает пространные интервью с сенсационными подробностями собственной жизни. О сыновьях она говорила с искренней любовью. Она описывала квартиру, в которую они переехали еще до их рождения, рассказывала, как они проводили лето с ее родителями в Дордони. На одной из фотографий она обнимала мальчиков с абсолютно блаженной улыбкой.
Той ночью мне впервые начали сниться сны, которые потом повторялись снова и снова. Мы с Анук плавали в бассейне без дна, и ей нужно было выбраться из воды. “Я должна отсюда вылезти”, – повторяла она, но подтянуться на руках у нее не получалось. Я подставила ей плечи. Она встала на них сначала одной ногой, потом другой и выбралась из бассейна. А я утонула.
2
Последние недели августа я помню с совершенно сюрреалистичной точностью. Помню, какую еду мы ели и какую музыку слушали, как жар тротуара просачивался сквозь подошвы моих босоножек, как тихо было в спящем августовском городе. Все наши знакомые уехали на лето.
Пыльный, неподвижный от зноя воздух в Париже становился грязнее обычного и резал глаза. На улице мне приходилось щуриться, потому что я постоянно забывала солнечные очки. Вентилятор гонял туда-сюда по квартире теплый воздух, и мы обтирались полотенцами. Открывали окно – ни дуновения. Выход за границы физического комфорта делал нас раздражительными. Я не понимала, как жители тропических стран вообще друг друга терпят.
В нашей квартире было два этажа. Второй, где размещались спальни, напоминал чердак – наклонные потолки, толстые брусья под ними. Спальни разделяла просторная ванная комната, выложенная черно-белой плиткой. В ней стояла ванна на когтистых ножках-лапах, а на стене висело старое зеркало. Мне нравилось видеть свое мутное отражение в поцарапанном серебре. В холодные месяцы, когда Анук экономила на отоплении, я представляла, что наш дом – это санаторий в Альпах, а я – больная туберкулезом пациентка.
Встав ногами на ее кровать и выглянув в окно, я видела весь наш район, тянувшийся от Люксембургского сада до площади Монжа. Мы называли его “наш пустырь”, потому что дорога до любой станции метро занимала пятнадцать минут. Мы ходили пешком, а папа приезжал к нам на машине.
Месяц назад совсем молодой умерла американская певица с длинными жгутами угольно-черных волос, и из радио лился ее низкий голос, обволакивая нас, хотя мы понимали далеко не все слова.
Моя лучшая подруга Жюльет уехала из города до сентября, и я почти все лето проводила в одиночестве. Недели перетекали одна в другую. Мы с Жюльет говорили по телефону и обменивались электронными письмами, в пылких, длинных и витиеватых выражениях описывая, как у нас прошел день. Она рассказывала о бабушке, больной раком, и о дедушке, который каждое утро сбегал из дома, чтобы позвонить своей любовнице из деревенской табачной лавки, где он покупал газеты. Жюльет никогда не видела моего отца, но знала, кто он такой. И тем не менее я не могла решиться рассказать ей о нашей встрече с мадам Лапьер. Вместо этого я рассказывала о фильмах, которые ходила смотреть одна, и о том, как проводила дни у фонтана в Люксембургском саду, наблюдая за кудрявым парнем-студентом старше себя. Я ждала, что он меня заметит, но для него я была слишком маленькой.
Социальная иерархия в моем лицее была определена раз и навсегда, и очень немногие могли похвастаться привилегией встречаться с кем хотят. Мы с Жюльет в число этих немногих не входили. К внешности это имело очень отдаленное отношение, потому что положение даже тех девушек, которые в одночасье расцветали, нисколько не менялось – они оставались непопулярными. Я думала, уж не уродина ли я. Я знала, что до красоты Анук мне далеко, но было интересно, так ли уж я непримечательна и есть ли во мне хоть немного ее света.
Несмотря на все то, что я писала Жюльет, на самом деле я вовсе не торчала в Люксембургском саду, надеясь, что тот парень обратит на меня внимание. Этим летом я практически туда не ходила, хотя там было очень тихо и безлюдно: в городе почти никого не осталось. Я боялась снова увидеть мадам Лапьер и избегала появляться около сада, в шестом округе. Вдруг она посмотрит на меня и что-то в моем лице меня выдаст? Вдруг я увижу ее вдвоем с папой?
Я сидела дома, читала, обмахивалась газетами, сохраняла фотографии мадам Лапьер и ее сыновей в папке под названием “другие”. Я ждала, что Анук снова заговорит о ней, но та как будто сознательно вычеркнула из памяти этот день. Меня бесило, что она живет дальше как ни в чем не бывало и даже не думает о нашей встрече с мадам Лапьер.
В утро своего семнадцатилетия я проснулась как от толчка. Раньше мне казалось, что это будет очень важный момент: я стану на год ближе к совершеннолетию, и всего год останется до окончания школы. Я потянулась под тонкой простыней. Мы ничего не планировали на этот день, и он обещал оказаться таким же пустым и унылым, как и все остальное лето.
Мы с Анук отмечали дни рождения без особого энтузиазма. Когда наступала моя очередь, я с самого утра вручала ей какой-нибудь небольшой подарок и говорила: “Joyeux anniversaire”[4], чтобы сразу со всем этим покончить. Во время празднований я чувствовала себя неловко – может быть, потому, что она не научила меня получать от них удовольствие.