В перспективе (страница 7)

Страница 7

Миссис Флеминг хотела было заговорить, но посмотрела в предвещающее бурю лицо дочери и удержалась. «Что-то не так, совсем не так, но я не узнаю, что именно, пока уже не будет важно, знаю я или нет, и, наверное, так и должно быть. Мне лишь кажется, что я могу избавить ее от излишней сердечной расточительности; а может, мне лишь кажется, что я должна ее спасти. О-хо-хо, какая досадная ошибка – прислушиваться к своим мыслям. Но разнообразие этой ошибки бесконечно, поэтому совершать ее составляет главное удовольствие в жизни». Вслух она сказала:

– Убери осколки, дорогая. Ты же знаешь, как к этому относится твой отец, когда что-нибудь бьется.

– Не думаю, что он вообще относится к чему-нибудь, пока оно не разобьется.

Однако она собрала все осколки, которые сумела найти, и завернула их в вечернюю газету.

Лейла и Джун радостно завели увлекательный разговор на такую бесспорную тему, как повсеместная дороговизна. Скривив губы, Дейрдре обвела отчаянным взглядом комнату. Она унаследовала его способность скучать, с тревогой отметила миссис Флеминг, знать бы, неужели она…

В этот момент в комнату вошли мужчины: вернулись после загадочных, изобилующих специальными терминами разговоров о деньгах, сексе, кровожадных наклонностях северных корейцев, обсудив фундаментальное так же поверхностно, как женщины в гостиной – поверхностное фундаментально. Через полчаса после неловкого объединения компания распалась.

Мистер Флеминг не выказал никакого желания поддержать распад, но проводил гостей до двери в настойчивой хозяйской манере, оставив миссис Флеминг в гостиной. Он уверен, что она устала, так он сказал…

* * *

Джулиан посадил Джун в машину, захлопнул дверцу и, пока обходил вокруг к своей стороне, произнес что-то, чего она не расслышала. Когда он включил зажигание, она спросила, что он сказал. (Этот ритуал им предстояло повторять до тех пор, пока его монотонность не начала провоцировать их на ссоры в машинах.) Но сейчас он решил, что с ее стороны это довольно мило – обращать внимание на все, что он говорит.

– Сказал, что этот холм для начала – даже хорошо, потому что машину вот уже несколько недель не заряжали как следует.

Он отпустил тормоз, и они покатились вниз с холма, пока мотор не завелся и машину не тряхнуло.

– А в Париже? – спросила Джун.

– А что с ним?

– Если не заведется.

– А, это. Завтра утром подзарядится.

После паузы Джун осторожно произнесла:

– Мне нравится твоя мама. Но все твои родные чуточку пугают.

– Что ж, родственникам со стороны супруга только и остается, что пугать или нагонять скуку. И, пожалуй, лучше, если они начнут с первого.

– Но твоя мама ведь милая, – напомнила Джун, желая выяснить, насколько милой Джулиан считает свою мать.

Однако ответил он равнодушно:

– С ней все в порядке. Совершенно безупречное существо. А вот мой отец – это не игрушки.

– Зато все вокруг игрушки для него.

– Знаешь, я ведь тоже так считаю. Умно с твоей стороны!

Эти слова он произнес с таким удивлением, что она могла бы рассмеяться, но поскольку была слишком молода и так мало знала о людях, то обиделась и заявила:

– В людях я разбираюсь. Люди – это мое.

– Господи! Люди – это твое!

Цепочка фонарей на Бейсуотер-роуд протянулась перед ними, как скверный сонет Дугласа о Лондоне.

– Красивые они, правда?

– Кто?

– Да эти фонари вдоль середины улицы.

– Ужасно красивые. И ни одного полицейского поблизости, да? – Он прибавил скорость.

Минуту погодя Джун спросила:

– Трудный у тебя выдался день?

– Не особенно. Утомительный. Разбирался с делами.

Она ждала, что он поинтересуется, как прошел ее день, чтобы вкратце рассказать ему про кино, но он не спросил. Они уже подъезжали к Мраморной арке, и он спохватился:

– Черт. Надо было свернуть налево.

Возле ее дома он заглушил двигатель и снял шляпу. У Мраморной арки она решила сказать ему именно в этот момент – по-быстрому, – прямо перед тем, как он поцелует ее, потому что от его желания поцеловать ее все выглядело не таким постыдным или нелепым: но его расчетливая медлительность, которая показалась ей и опытной, и бессердечной, вновь напугала ее. Она не знала, что медлил он просто потому, что нервничал.

И она ему не сказала.

* * *

Дейрдре и Луи торопливо ушли вместе, оставив Лейлу и Джозефа дожидаться такси, которое вызвал по телефону Джулиан. Луи ушел с сожалением, а Дейрдре – с облегчением, усугубленным явным нежеланием Луи завершать вечер. Она видела, что оба ее родителя произвели на него впечатление, но если отчасти страстно желала этого, то так же страстно желала, чтобы Луи считался с ней «ради нее самой», как говорили женщины, подразумевая некое неуловимое влечение, которым, как им казалось, они не обладали.

В молчании они прошли несколько ярдов вверх по склону холма и свернули за угол, к мьюзам на Хиллсли-роуд, возле которых стояла машина Луи. Вид этой машины спровоцировал у Дейрдре приступ упрямства, очень похожего на панику. Она твердо решила промолчать, но ее тайное «я» бубнило и умоляло то жалко, то ожесточенно: круг ее безмерного недоверия ко всем, начиная с себя, замкнулся, и, к тому времени как они остановились у ее двери и у машины Луи, ничто сказанное ею уже не имело бы никакого значения, и она могла бы сказать что угодно, если бы Луи не опередил ее.

– Я проведу тебя внутрь на всякий случай, а потом, пожалуй, поеду спать к себе… дорогая, – добавил он. Он молился (в более сдержанных выражениях), чтобы Дейрдре тоже оказалась уставшей – спокойной, но уставшей. Однако она круто обернулась к нему, держась за неудобно высокую дверную ручку, и ее широко раскрытые глаза горели страстной просьбой. Он шагнул ближе с готовностью хотеть ее, но она отмахнулась пальцами левой руки в страстном жесте отрицания (кисти у нее были как у матери – элегантные, выразительные кисти); ее брови поднялись и задрожали от унижения, и она отвернулась от него к двери.

На миг он по-настоящему испугался ее… испугался опасных глубин ее эмоций, которые словно начисто вымели из нее всю гордость и оставили их обоих в пустыне тревожного молчания и нервных рук: потом он вспомнил про письмо и сердито подумал, что присущее ей чувство драмы делает ее нелепой, а жизнь с ней – невыносимой; почему даже ее отчаяние в некотором роде эротично, так каких же чувств она ожидает от него?

Стараясь не впускать раздражение в голос, он продолжал: «Но завтра вечером я увижусь с тобой», а потом, так и не дождавшись от нее ответа: «Дейрдре, ну в чем дело?» (Это наверняка разговорит ее.)

Не глядя на него, она сказала:

– В необходимости просить тебя остаться. Для меня это невыносимо. Быть вынужденной просить тебя. И это просто наводит тебя на мысль, что…

Она говорила очень медленно, будто выбор слов давался ей с трудом, а когда стало легче, умолкла, явно испугавшись того, куда слова могут привести ее.

Луи думал: женщины чувствительны к температуре ровно в той мере, в какой им скучно. Сам он страшно замерз. И сказал вслух:

– Ну, дорогая Дейрдре, довольно часто, чему я только рад, ты в самом деле хочешь лечь со мной в постель. И столь же часто тебе кажется, что ты не хочешь, а потом оказывается, что нет. А если ты просто не прочь поговорить со мной, почему бы не подождать до завтра? Обещаю, я буду слушать гораздо внимательнее…

– Но мне же надо кое-что сказать тебе! – воскликнула она так, будто это проясняло ситуацию.

«Ах ты ж, то чертово письмо», – подумал он: вспомнил, как она юна, как несведуща в тонких законах эмоционального предложения и спроса, и решил обойтись с ней мягко, но действовать при этом так, чтобы больше она никогда уже не загоняла их в ситуацию такого рода.

– Хорошо, но только если ты откроешь дверь и я пройду к тебе в гостиную.

Она открыла дверь, начала подниматься по крутой хлипкой лестнице, но, не дойдя до площадки, обернулась к нему и объявила с принужденной легкостью:

– Дорогой мой Луи, уверяю тебя: в данном конкретном случае наживка – это я.

Он заметил, что она дрожит всем телом, и с невольным страхом впервые отнесся к ней серьезно. Письмо, вспомнил он, оно было незаконченным…

* * *

«Если ей известно, что я живу в Чилтерн-Корте, а она – в Пелэм-Кресент, с какой стати она рассчитывает, что я сяду в такси вместе с ней? Только чтобы ей было с кем поболтать и заплатить за нее, черт бы ее побрал». В ожидании такси Джозеф угрюмо поглядывал на Лейлу Толбэт и за эти несколько бесконечных минут умудрился свалить вину за эту женскую хитрость на брата. К миссис Толбэт он относился особенно неприязненно потому, что она была не только женщина, но и вдова, а он взирал на всех вдов с эгоцентричной подозрительностью: независимо от возраста все они считались хищницами и сходили за тигриц-людоедок. На протяжении всего вечера миссис Толбэт с равнодушной пристрастностью дарила своим вниманием всех сотрапезников и этим лишь сильнее злила его: он ядовито расценил ее поведение как еще одно доказательство ее изворотливости.

В итоге их поездка в такси вышла отнюдь не приятной. Лейла нервничала и скучала. Она испробовала три-четыре темы – настолько безынтересные, что заслуживали ответа из вежливости, но своими невнятными междометиями он привел ее в замешательство. Ей было известно, что он страстно увлечен чем-то этаким… (монетами или пещерами?), но серьезные разговоры в такси она считала пережитком прошлого.

У Пелэм-Кресент она поблагодарила его, предприняла попытку заплатить свою долю, а потом, выходя из машины и даже не думая придавать хоть какое-нибудь значение собственным словам, заметила:

– Знаете, мне надо было сказать вам что-то ужасно важное, но я никак не могу вспомнить, что именно. – Выдержав паузу, она добавила: – Придется мне вам позвонить.

И она сразу же забыла об этом, но Джозеф с изнурительным недоверием обдумывал услышанное всю дорогу до Чилтерн-Корта и на протяжении последующей ночи, пока мучился несварением.

* * *

Мистер Флеминг запер дверь за последними из своих гостей и задумчиво направился к столику эбенового дерева, на котором раньше заметил стопку адресованных ему конвертов. Он сунул их в карман, вернулся к двери, отпер засов и поднялся по лестнице в гостиную.

Она подняла глаза от книги – он усомнился, что она в самом деле читала, – и он бесшумно прикрыл дверь за собой…

3

Миссис Флеминг сидела в полной неподвижности там, где мистер Флеминг оставил ее. Ее разум пребывал в том же состоянии покоя, что и тело: готовый к некоему шагу, который, как она считала, должен быть собранным и продуманным, чтобы ей не пострадать. Все слова, мысли и содрогания, которые приписывают потрясениям такого рода, проносились сквозь нее, отвергаемые ее зрелым разумом как неуместные. Боязнь сделать, или сказать что-то, или стать чем-то пагубным для гордости, которую она оберегала так долго, на протяжении мучительной череды стремительных нападок и компромиссов, противопоставленных ей, была так сильна, что парализовала волю. Речь шла не просто о слезах или оскорблениях, прекрасных своей легкостью способах выкрутиться, к которым прибегают в затруднительных случаях дети и политические агитаторы: у нее не было ни твердых поверхностных убеждений, чтобы на них опереться, ни личного уголка, где она могла бы скрыться от смущения, ни богоподобного существа, источающего беспристрастную любовь и мудрость, к которому она могла бы обратиться… только скелет предстоящих ей примерно двадцати пяти лет, который ей придется обрастить пересаженной тканью своей жизни.

И она сидела совершенно неподвижно в окружении кофейных чашек и бокалов из-под бренди, до тех пор пока спустя долгое время после того, как погас огонь и вместе с золой по комнате незаметно распространилась легкая прохлада, – только тогда она сознала, что ей очень, очень холодно и что его нет уже почти три часа.