Проза о неблизких путешествиях, совершенных автором за годы долгой гастрольной жизни (страница 8)

Страница 8

Только очень грустно стало мне, когда я обнаружил, что в музее города почти нет ничего о тех, кто давно уже погиб на давнем истребительном строительстве. Нет, есть в Норильске место, именуемое норильской Голгофой, – тут на месте старого городского кладбища стоят несколько сооружений в память мученической смерти нескольких сот тысяч рабов, но музей-то, он ведь непременно должен эту горестную память сохранять!

Мне сказали, как бы соглашаясь, что в День памяти политзаключенных здесь открывают специальную экспозицию, но люди ходят ведь в музей и остальные дни в году.

И снова мне это напомнило такую же картину почитай по всей России: ни к чему тревожить нервы посреди сегодняшнего благополучного покоя. Впрочем, не мое это, по сути, дело, только город, на костях построенный, обязан вспоминать об этом. Потому хотя бы, что любая сохраняемая память очень-очень благотворна и целительна.

В Красноярске я впервые в жизни стоял у памятника моему ровеснику, давнишнему приятелю, художнику Андрею Поздееву. Он умер несколько лет назад, и вот уже отлили его в бронзе – с зонтиком, мольбертом, словно собирался на этюды.

Как его травили в этом городе! Как тяжко и самоотверженно он жил, ни разу от своей манеры видеть и раскрашивать не отказавшись! Когда же в России непривычным воздухом свободы вдруг запахло, как-то сразу появились почитатели. Умер он, уже известности достигнув, что ничуть его не изменило. Я погладил эту бронзу, с ним здороваясь, отпил из фляжки (сколько же с ним было выпито!) и закурил, нелепо думая, кого еще мне доведется видеть уже памятником.

Не прошло и получаса, как я вскрикнул, попросив остановить машину. В перекрестье улиц, величаво сидя в кресле, смотрел на прохожих и немного вдаль бронзовый Войно-Ясенецкий, великий хирург, и он же – епископ Лука. Всего-то года три прожил он в этом городе, хотя за предыдущие шесть лет тюрьмы и ссылок он поколесил изрядно по Красноярскому краю.

Даже за полярным кругом побывав, где был не раз на грани смерти от голода и замерзания. А всему причиной была стойкость: будучи давно уже хирургом и религиозным человеком, он году в двадцатом принял сан священника – не самое удачное для этого время в России. И с тех пор хранил верность церкви с непреклонной твердостью. Он протопопа Аввакума этой твердостью напоминал. И все гонения переносил с такой же гордостью и со смирением таким же. Но спасал его талант хирурга. Впрочем, бывший земский врач, не только скальпелем он пользовал больных, но и народными лекарствами, которые еще не знала или отвергала медицина. И всюду, где он делал операции, висела на стене икона. По легенде, он перед началом операции рисовал йодом крест на теле больного – на месте разреза – и, короткую молитву сотворив, лишь после этого пускал в ход скальпель. Какое это впечатление производило на советское начальство того времени, излишне говорить.

И в Красноярске был он ссыльным, между прочим, и еженедельно в унизительной толпился очереди, чтобы отметиться в комендатуре. Шла уже война, поэтому его и допустили в этот город из поселка Большая Мурта. И был назначен этот ссыльнопоселенец главным консультантом всех госпиталей Красноярского края. Непрерывно текли с фронта эшелоны с ранеными, без малого двадцать пять тысяч коек насчитывало около шести десятков подопечных ссыльному священнику эвакогоспиталей.

Сам же он ютился в крохотной, сырой и темной комнатушке, бывшем обиталище дворника. И часто голодал – блатного продовольствия ему не полагалось. Его тайком подкармливали санитарки. Чуть после Сталин снял удавку с шеи церкви, справедливо рассудив, что в эти времена она полезна для империи, и всюду стали открываться донельзя уже загаженные храмы, и спустя два года хирург Войно-Ясенецкий был уже по совместительству – епископ Красноярский. В архиерейском облачении сидел теперь он, бронзовый, почти что в центре города.

Что ж, если так пойдет и дальше, подумал я благодарно, совершенно новыми памятниками обрастет Россия, возле них экскурсоводы будут излагать истории совсем иные, и года сплошного лихолетья запахнут правдой. Только вряд ли это будет для потомков интересно, вот что жалко. Уже собственные будут у потомков и герои, и мученики.

Из Красноярска мой путь лежал далее на восток – в Иркутск, Благовещенск, Хабаровск.

Давно уже заметил я, что знаменитые слова талмудического мудреца Гилеля «Если не я, то кто? И если не сейчас, то когда?» частично относятся к выпивке, так что в поездах с первой минуты ощущаю эту мудрость как неотложное житейское попечение.

Виски я прихлебывал из чайного стакана и на перекуры в тамбур уносил его с собой. Уж больно памятные за окном текли места. Ближе к ночи рухнул, обессилев, и наверняка забыл бы напрочь эту половину дня, но обнаружил по возвращении, что в рубашечном кармане у меня был блокнот, в который закорючками (все неразборчивей от часа к часу) какие-то пометки заносились. Поэтому приблизительно могу восстановить, что со мной в том поезде происходило.

Как только поезд тронулся, в купе пришла к нам проводница взять билеты. Прочитав мою фамилию, она спросила утвердительно:

– Вы ведь писатель?

– Да, – кивнул я удивленно.

– Трудная судьба, – сказала она с пафосом осведомленности.

Тут я расхохотался, чем немедля потерял ее расположение. Но по купе соседним она явно что-то растрезвонила, и три или четыре человека то ходили со мной в тамбур покурить, то вежливо беседовали в коридоре.

Конечно, в Канске я изрядно заколдобился.

Сюда, в тюрьму, нас привезли из лагеря, чтобы наутро перебросить к месту ссылки. Я всю ночь не спал, и дрожь меня трясла, никак не мог поверить, что свободен буду завтра. А когда в автобусе везли нас (девять или десять человек), то и охранники (все четверо) приветливые были, и овчарки обе словно чувствовали в нас уже не зэков: не рычали, на загривках шерсть не дыбилась – наверно, запах загнанности, страха и еще чего-то рабского в нас разом поубавился, а их натаскивали именно на этот запах. Я попросил у конвоира сигарету, и, протягивая мне ее, он снисходительно сказал:

– Что, блядь, волю почуял?

Узловая железнодорожная станция Решоты на Транссибирской магистрали, участок Красноярск – Тайшет.

Здесь когда-то был один из самых крупных по империи пересыльный лагерь. В нем умер дед моей жены. Знак своей обреченности он на визитной карточке упрямо сохранял уже при советской власти: «Граф Борис Дмитриевич Толстой». Много сотен тысяч жизней утекло в никуда сквозь эти Решоты. А стоянка поезда – одна минута, крохотная станция.

Потом есть запись лаконичная: «Что уцелел – Испания». И я вспомнил чувство, всю дорогу переполнявшее меня. Куда-то за окно, в унылое пространство это мне хотелось то ли крикнуть, то ли прошептать, что жив я, уцелел, в пространстве этом гиблом побывав, и вот я еду мимо, пью любимый свой напиток и курю, а завтра буду веселить огромный зал стишками личного изготовления.

Про Испанию тогда я вспомнил не случайно.

Годом раньше мы с женою Татой были в этой стране на экскурсии. И в городе Гранада, убежав на час от нашей группы, мы пошли в усыпальницу короля Фердинанда и королевы Изабеллы. Там красиво, интересно и величественно – нет слов, но я туда поплелся не за красотой и интересностью, а утолить свою мечту пришел туда. Дождавшись, когда рядом не было туристов, я на купол усыпальницы кинул две монеты по шекелю. Чтоб Фердинанд и Изабелла знали, что евреи, некогда навеки изгнанные ими из Испании, не просто уцелели, но и собственной страной обзавелись. Уверен был почему-то, что такая весточка до них дойдет.

С похожим чувством предопределенности ответа на возможные вопросы я реагировал в Сибири на вопросы здешних жителей. На фоне тамошних не поддающихся осмыслению просторов.

Вот с каким-то я беседовал интеллигентом в тамбуре, почему-то речь о Сахарове шла. Наверняка был задан вопрос, был ли я знаком с этим великим человеком. Давно уже сталкиваюсь с повсеместной убежденностью смешной, что все, с режимом несогласные, друг с другом тесно сообщались, мыслями делясь и общую отвагу стимулируя. Сам когда-то огорчен был, от кого-то услыхав, что ни Сахаров, ни Солженицын не питали начисто расположения взаимного и не хотели видеться совсем. Но этот собеседник рассказал мне байку дивную. Что будто бы, когда академик находился в ссылке в Горьком, в квартире, где он проживал с женой, что-то приключилось с водопроводом, а не то – с канализацией. И вызвали они знакомого сантехника. Тот повозился, что-то починил, а после сокрушенно сказал Сахарову:

– Больше ничего не сделаю, Андрей Дмитрич, тут надо всю систему поменять.

И будто бы ужасно восхитился академик совпаденьем с собственными мыслями и на всю квартиру закричал:

– Ты слышишь, Люся?! Даже Валера полагает, что менять необходимо всю систему!

После этой байки я, скорей всего, и обнаружил, что давно уже весь пепел стряхиваю в виски. Впрочем, тот исправно оседал.

А вот тут рядом и стишок. Должно быть, мой, поскольку правлен в паре мест:

В стране серпа и молота
живу и тихо вою,
другие моют золото,
а я и ног не мою.

Все мысли мои – лагерные были, я уверен, только записи уже пошли и вовсе как шифровки. Взором мысленным, изрядно подогретым от количества испитого, я всюду видел трофические язвы бывших зон, особо изобильных в этом крае. А если поточней сказать, употребляя лексику физиков, – те черные дыры, сквозь которые навеки утекла значительная, лучшая – поскольку мыслящая и активная – часть российского народонаселения.

Нет, в таких высоких терминах не думал я, торча возле окна, но размышлял о лагерях, по их территориям едучи, – все время, неотрывно, словно под гипнозом находясь. Да и прочитанное давало себя знать. Не зря о лагерях так мизерна литература нынче – отравляться знанием о днях вчерашних никому сегодня неохота, я-то просто много раньше отравился.

Я, кстати, в этих поездах еще и потому тюрьму все время вспоминал, что снова часами вынужденно слушал радио. Господи, за что ж такое вешают на уши россиянам! Эту бодрую, бездарную, нахрапистую пропаганду не выражу словами, но ее отравность – безусловна. Где-то около Иркутска (ехали уже мы долго) я даже стишок об этом написал – нескладный, злобный, но по делу:

В России все отнюдь не глухо,
уже на Данию похоже:
там жертве яд вливали в ухо,
здесь научились делать то же.

В аду, подумалось, среди пыток-наказаний непременно будет круглосуточное радио, а так как там деления на сутки нет, то – вечное.

После Иркутска сразу и заметно участились разговоры о ползучем и безостановочном нашествии китайцев. Их число уже никак не опускалось ниже миллиона и заметно вырастало у энтузиастов этого грядущего порабощения. И многие из этих натекающих пришельцев благодаря феноменальному, забытому в России трудолюбию уже достигли процветания. Что раздражает, как известно, граждан России куда сильнее, чем любые личностные недостатки.

И еще одна забавная прозвучала нота – услыхать такое от хотя и местного, однако же еврея я никак не ожидал. Но очень, очень пожилой мой соплеменник удрученно поведал, горестно стуча ладонью о худую грудь в районе сердца:

– Вы меня в квасном патриотизме ведь никак не заподозрите, ведь правда? Но когда я вижу, как китаец со своим товаром к нам на городской приходит рынок, а тележку с этим его грузом позади него везет наш русский алкоголик, у меня вот тут делается горько!

То, как он выговаривал букву «р», делало эту печаль особенно впечатляющей.

В городе Благовещенске приснился мне замечательный сон. Я с утра решил пошляться по городу, сообразил, что до концерта запросто смогу отоспаться, и прихватил с собой фляжку с виски.

Первый глоток я сделал еще в гостинице. Для начала вышел я на берег Амура, глянул на роскошный китайский город через реку и покурил под триумфальной аркой, некогда воздвигнутой здесь в честь посещения города цесаревичем Николаем, когда он совершал кругосветное путешествие и возвращался из Владивостока в свой Санкт-Петербург.