Генерал и его семья (страница 14)

Страница 14

Плодитесь, размножайтесь, а о так называемой свободной любви забудьте. Свобода, батенька, это осознанная необходимость, вот те законная супруга, ее и таракань сколько влезет!

Эта сталинская пародия на пуританство, никак не вязавшаяся с материалистическим мировоззрением и держащаяся только на страхе перед месткомом и парткомом, ну и на отсутствии свободной жилплощади и паспортном режиме, при Хрущеве стала потихоньку подтачиваться, таять и испаряться, как и прочие «перегибы и нарушения ленинских норм».

На место настоящих, добротных советских идеологем, проверенных временем и закаленных в боях, оттепельные межеумки стали протаскивать всякую романтическую дребедень XIX века, обряжая героев Тургенева и Жорж Санд в плащи болонья и ковбойки с алыми комсомольскими значками.

Так на место дисциплинарного сталинского брака вернулся культ восторженной романтической любви, завершающейся, разумеется, тоже в загсе, но как средство укрепления семейных уз и поддержания супружеской верности никуда не годный.

«Умри, но не дай поцелуя без любви!» – это все, конечно, очень хорошо и, положим, высоконравственно, но поди докажи, что вот этот засос получен без любви. Или, скажем, прошла любовь, завяли помидоры – и что ж, выходит, не давать законному мужу, а найти кого-нибудь на стороне, кто зажжет это святое чувство? А вдруг опять ненадолго?

И понеслась манда по кочкам, а говно по трубам.

Ну для обуздания старшеклассниц эти «Не дай без любви!», может, и сгодятся, но для регламентации половой жизни взрослых такой фундамент уж очень хлипок и зыбок.

Конечно, богиня, созданная муравьем, которому приспичило на кого-нибудь молиться, по сравнению с людоедскими коммунистическими божками мила и трогательна, но и это ведь тоже идолопоклонство, то самое сотворение кумира, а оно, как учит Ветхий Завет, до добра не доводит.

Так что сексуальная революция в Советском Союзе была, так сказать, с человеческим лицом, то есть смягченная и закамуфлированная всяческой лирической черемухой, что, с одной стороны, хорошо – все-таки не так противно, но с другой – может быть, даже и опаснее, потому что незаметнее.

И никакие Ахматовы-Цветаевы не нужны были Анечке, чтобы знать, что важнее и главнее всего в жизни любовь, что она свободна и законов всех сильней, включая и никому уже не внятный Закон Божий.

Я сам прекрасно помню свое искреннее отроческое недоумение и неодобрение: почему же Татьяна Онегина отшила? Сама же говорит, что любит? Чего же боле?

Да ладно Татьяна, там хоть муж, судя по всему, человек приличный, боевой генерал и Онегина приятель, но Маша Троекурова – это вообще какая-то дура набитая и предательница. Что значит – поздно? Вот он, Дубровский, да еще и с пистолетом – бац этого гадкого князя в лоб, и айда!

Вернее, это как раз у князя пистолет, но все равно – тут верные разбойники с ножами!

Вот не зря в народе говорят: «Не ссы, Маша, я Дубровский!»

Ссыкло и есть!

Откуда было знать советским ребятишкам, что брак в те дикие времена действительно заключался на небесах и в присутствии Вседержителя и пред аналоем люди давали клятву не в том, что будут любить друг друга вечно, пылать негасимой страстью и неизменно добиваться взаимных оргазмов, а в том, что будут верны до гроба, независимо от оргазмов и других обстоятельств долгой и трудной жизни.

Другое дело, что значительный процент населения Советского Союза еще помнил, как порченым девкам ворота дегтем мазали, поэтому за дочками приглядывали строго, чтобы не дай Бог не оказаться в ситуации Василия Иваныча. Квадратных метров и так с гулькин нос, куда еще ублюдков плодить? И вели мамаши нашкодивших и залетевших дочек на операцию.

Не хочется говорить, но Аня ведь тоже оставила ребеночка вовсе не потому, что была против убийства, а просто боялась и стеснялась и дождалась в итоге, что все сроки прошли и никакой легальный аборт был уже невозможен. Ну а на нелегальный у нее и денег не было, и знакомств, конечно, никаких.

Ох, кажется, снова меня занесло куда не надо, зарекался же дразнить гусей и гусынь, и что, спрашивается, мне, пенсионеру, до сексуальной революции, плодами которой я в свое время всласть попользовался, даже ведь и неприлично в мои лета на такие темы горячиться, вот разве что процитировать по поводу свободы нравов поэта Некрасова: народ освобожден, но счастлив ли народ?

Анечке, во всяком случае, это никакого счастья пока не принесло.

Вы бы ее лучше пожалели, чем осуждать, себя вспомните в этом идиотском возрасте.

Ну не плохая она, честное слово! И папу своего на самом деле любит.

А перед мамой просто-таки благоговеет.

Вот если представить шкалу дочерних чувств, в которой +100 – это крошка Доррит, вернее, ее самоотверженная любовь к родителю, а – 100 – это неблагодарность и злоба Реганы и Гонерильи, то Анечкино отношение к Василию Ивановичу будет никак не ниже +65, а временами и намного выше.

Ну а Травиата Захаровна, невзирая на всю свою советскость и на членство в Коммунистической партии и несмотря на любовь к Евтушенко и Расулу Гамзатову, представлялась дочери просто эталоном красоты, достоинства и даже изысканности, и ее Анечка легко и часто воображала (как и саму себя) в интерьерах прельстительного Серебряного века. А папке в эти салоны путь был заказан, ну представьте его даже в какой-нибудь там «Бродячей собаке». Смех да и только!

Но мы немного забежали вперед, давайте все-таки вернемся к началу этой главы.

Итак, воспитанием и отчасти обучением Анечки занялась Анна Андреевна Ахматова (в девичестве Горенко, по первому мужу Горенко-Гумилева).

Хорошо ли это?

И не лучше ли справилась бы с этими обязанностями та же Цветаева?

(Других кандидатов рассматривать смысла нет – Мандельштам в этом качестве вообще непредставим, ранний Пастернак для подростка слишком непонятен, а поздний – слишком понятен, пьяные слезы Есенина вызывали естественную гадливость, что уж говорить о механосборочном скрежете и лязге агитатора и главаря.)

Ведь как ни относись к Цветаевой, как ни раздражайся, а то, что она великий поэт, отрицать не приходится, а про Ахматову, как ни люби ее, можно разве что сказать, используя хармсовскую конструкцию, – великая, да не очень.

Но речь ведь не о литературном величии (будь оно неладно), а о сравнительной благотворности (или вредоносности) этих дамских поэтик для неокрепшей девичьей души.

И тут, по-моему, все ясно: хотя обе поэтессы, к сожалению, были равно способны инфицировать читательницу гордынею и пренебрежением к расхожей морали и общепринятым приличиям, но Ахматова обходилась при этом без истерик, была сдержанна, строга и тайно насмешлива, внушала унаследованное от Пушкина (а по происхождению античное) чувство меры (что бы там ни восклицала Марина Ивановна о «чувстве моря») и не подначивала своих воспитанниц на вакхическую разнузданность и расхристанность.

В общем, на должность классной дамы Анна Андреевна, по моему мнению, подходила больше и лучше.

Правда, стоит, наверное, отметить, что, будь Анечка воспитана на цветаевских стихах и обратись она к обрюхатившему ее мужчине с требованьем веры и просьбой о любви или просто с воплем женщин всех времен, возможно, этот трусоватый и мятущийся обсос, загнанный в угол, на что-нибудь и решился бы, и был бы у Анечкиного сына официальный отец, и не пришлось бы ей претерпевать все, что я ей еще уготовил, но:

Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.

И поэтому не то чтобы совсем без слез, но надменно и просто Анечка решила:

– Да пошел ты на хер, любимый! Объедайся своими грушами и околачивай их в своем Новогирееве поганом! Обойдемся!

Глава восьмая

В одну телегу впрячь не можно
Коня и трепетную лань.

А. Пушкин

И вот она со всей этой, обобщенно говоря, Ахматовой и неведомо чьим бастардом во чреве вернулась к своему советскому тоталитарному отцу.

И теперь надо было умудряться как-то жить вместе, мирно сосуществовать и выносить друг друга, выстраивать сложную систему сдержек и противовесов и ежечасно искать и не всегда находить разумные и взаимовыгодные компромиссы. Такая, в общем, брежневская политика разрядки, лицемерная, непоследовательная и перемежаемая неизбежными кризисами и локальными конфликтами.

По идее, Шуберт, Шуман и Шопен должны были бы сгладить противоречия и навести мосты между двумя окрысившимися мирами. Но для Анечки на тот момент из всех музыкальных инструментов внятны были только гитары, или трень-бренькающие бардовские. или электрические, преимущественно англоязычные, нахрапом овладевающие молодыми телами и легко подчиняющие их пульсациям самовластного и допотопного Эроса.

А звуки фортепьяно ассоциировались с тягостными школьными рассветами и трансляцией утренней гимнастики под аккомпанемент отвратительно бодрого пианиста.

Все это, впрочем, нисколько не облегчало участи бедного, ни в чем не повинного Степки с его магнитофоном и все еще недоделанной нелепой бас-гитарой (в «Альтаире» они ведь репетировали на простых акустических, а на школьных вечерах играли на электрогитарах солдатского ВИА, в перерывах, пока хозяева отдыхали, танцевали с десятиклассницами или отлучались по своим неуставным делам), он стал заложником и жертвой этой необъявленной холодной войны. Ни отец, ни сестра в расчет его особо не принимали, и жизнь он вел невероятно сложную и чреватую различной тяжести неприятностями, словно маленькая, но не очень гордая страна третьего мира между двумя быкующими сверхдержавами.

Довольно быстро Анечка и генерал пришли к негласному двустороннему соглашению – избегать по возможности всяких контактов, не только словесных, но и визуальных. Обе стороны искренне и изо всех сил старались ничем не провоцировать друг друга и не нарушать хрупкое и тревожное перемирие.

Но и все эти предосторожности не спасали от взаимного раздражения и невысказываемых, но от этого еще более жгучих претензий.

Ну вот, например.

Василий Иванович в последнее время по утрам долго и истошно кашлял и громогласно отхаркивался в ванной, для курильщика с таким стажем это неизбежно и нормально, и чего уж тут такого, спрашивается, невыносимого? Но Анечка, лежа в постели и слушая эти доносящиеся через две двери и коридор физиологические звуки, закатывала глаза, шептала «О Господи!», накрывалась с головой одеялом и ощущала себя настоящей мученицей.

Но в будни все-таки особых проблем не возникало, утром, когда отец и Степка уходили, Аня еще спала, во всяком случае, оставалась в постели, а когда генерал возвращался, она уже укладывалась, ведь домой Василий Иванович, прямо скажем, не торопился, торчал в своем кабинете иногда часов до одиннадцати, а то и до двенадцати, и выходил из штаба дивизии, как тот император из гроба, и брел по безлюдному полночному поселку, иногда до полусмерти пугая какого-нибудь случайного забулдыгу-прапорщика или блудливого старлея, спешащего наставить рога заступившему на боевое дежурство сослуживцу.

А вот выходные были бесконечны, угрюмы и взрывоопасны. Правда, по вечерам приходила Машка и немного разряжала насыщенную электричеством атмосферу.

Первое время она вообще таскалась каждый день, но даже и с ее эмоциональной близорукостью и полнейшим отсутствием всякой чуткости и мнительности было трудно не заметить, что Анечка не в полном восторге от ее ежевечернего присутствия, и громыхания, и докучливых уговоров пойти в кино или хотя бы просто погулять.

Но в субботу вечером Большую Берту ждали с нетерпением все: и мрачная подруга, и генерал, да и Степке было при ней все-таки вольготней и безопасней.

Лариса Сергеевна, уже через день забывшая обиду, тоже попыталась было внедриться и поучаствовать, но Анечка ее безоговорочно отбрила, почувствовав, что соседке кажется чересчур уж интересным то положение, в котором оказалась юная Бочажок. Так она и сказала: «Простите, Лариса Сергеевна, мне кажется, это вас нисколько не касается».