Плата за жизнь (страница 2)
Сорвите обои с волшебной сказки о Семейном Доме, где на первом месте комфорт и счастье мужчин и детей, и вы найдете никем не отблагодаренную, нелюбимую, заброшенную, бесконечно усталую женщину. Нужны умение, время, самоотдача и сочувствие, чтобы устроить дом, где всем хорошо и где все работает без перебоев. Но главное, это акт невероятного великодушия – быть архитектором чужого благополучия. Эту задачу до сих пор многие считают женской миссией. И соответственно, есть множество разных слов, чтобы принизить это нелегкое дело. Если жена и мать – плоть от плоти общества, она играет роль всеобщей жены и матери. Она играет в спектакле, который патриархальный мир придумал для нуклеарной гетеросексуальной семьи, конечно, добавляя несколько собственных красок из нынешнего дня. В семье ты не чувствуешь себя дома – с этого начинается большая драма общества и его недовольных женщин. Если ее не полностью сломила общественная драма, в которой она участвует своими надеждами, гордостью, счастьем, нерешимостью и гневом, женщина перепишет ее наново.
* * *
Разобрать семейный дом – как сломать часы. Столько времени протекло сквозь все измерения этого дома. Считается, что лиса слышит тиканье часов за сорок метров. В нашем доме на кухонной стене висели часы, меньше чем в сорока метрах от сада. Должно быть, лисы слушали их ход больше десяти лет кряду. Теперь часы навсегда сняты со стены и лежат вниз циферблатом в коробке.
Добрая соседка заметила, что я стою посреди сада, наблюдая, как захлопываются двери и заводится мотор грузового такси. Она спросила, не хочется ли мне отдохнуть. Я прилегла на часок у нее на диване. А когда поднялась, соседка спросила: «А что это там у вас?», указывая на детские рыболовные сачки моих дочерей, которые я не стала паковать с остальными вещами. Один сачок желтый, другой синий, все еще облепленные песком. Девочки ловили ими мелкую рыбу на каникулах, заходя в море по колени и выжидая, не подвернется ли какое-нибудь невероятное существо. Сачки, по пять футов в длину, теперь дремали, привалившись к викторианскому эркерному окну соседки.
С отцом девочек мы решили разойтись, но в их жизни мы всегда будем вместе. Есть только домá, где любят, и дома, где не любят. Сломался патриархальный сценарий. И все равно большинство детей, выросших под его диктовку, постараются, вместе со всеми остальными, написать новый.
4. Жизнь в желтом
Я колесила по стране и каждый вечер делилась со слушателями захватившей меня идеей о полном разрушении привычного порядка и зарождении нового[2].
Элена Ферранте «История о пропавшем ребенке»
В ноябре мы с дочерьми поселились в квартире на шестом этаже большого и обветшавшего дома на вершине холма в Северном Лондоне. Судя по всему, в доме должен был начаться капитальный ремонт, но о нем все забыли. Три года после нашего заселения полы на лестничной клетке были затянуты толстой серой пленкой. Эта невозможность отремонтировать и оживить огромное старое здание казалось печально созвучной моменту слома и разрушения в моей жизни. Но процесс реставрации, восстановления, возвращения чего-то существовавшего прежде, в этом случае – рассыпающегося здания в стиле ар-деко, оказался плохой метафорой для того этапа моей жизни.
Я не собиралась восстанавливать прошлое. Мне нужно было абсолютно новое творение.
Зима выдалась жестокой. В доме сломалась система отопления. Ни тепла, ни горячей воды, а иногда – и холодной. У меня работали три галогеновых обогревателя, а под раковиной хранилась дюжина больших бутылок с минералкой. Без воды нечем было смывать в туалете. Кто-то не подписавшийся прилепил записку на двери лифта: «ПОМОГИТЕ! Сделайте что-нибудь. В квартире невозможный холод, можно ли что-то сделать?» Моя старшая дочь, только начавшая учебу в университете, шутила, что студенты по сравнению со мной живут в роскоши. Несколько недель после того, как она уехала готовить дипломную работу, я просыпалась ночью с физическим ощущением какого-то непорядка. Где мой старший ребенок? Потом я спохватывалась и понимала, что мы все переходим к какой-то новой жизни.
И не было смысла пытаться протащить в новую жизнь то, старое. Старый холодильник оказался слишком велик для моей новой кухни, старый диван – для новой гостиной, кровати никак не вписывались в комнаты. Мои книги по большей части оставались в коробках в гараже, как и прочие обломки семейного дома. Хуже того, в самый напряженный момент моей профессиональной жизни я осталась без кабинета. Я писала где только могла и сосредоточилась на том, чтобы устроить дом для моих девочек. Пожалуй, вот в те годы, а не в нашей полной семье, я больше всего жертвовала собой. И все же, устраивать такой дом, пространство для матери с дочерьми, было столь тяжело и так унизительно, так важно и так увлекательно, что, к своему удивлению, я смогла, и весьма неплохо, работать в царившем вокруг хаосе.
Я думала четко, ясно: переезд в дом на холме и новая ситуация высвободили какие-то способности, что прежде были заперты и зажаты. В пятьдесят я стала сильнее физически – как раз с этого момента кости вроде бы должны терять прочность. Мне хватало энергии, потому что не было других вариантов. Мне нужно было писать, чтобы обеспечивать детей, и нужно было таскать все эти тяжести. Свобода не бывает дармовой. Всякий, кто добивался свободы, знает, чего она стоит.
* * *
Из сада в нашем семейном доме я притащила два огромных каменных цветочных горшка и выставила их на балкон своей спальни. Балкон размером с длинный узкий прилавок. Места там едва хватало для круглого садового столика и двух стульев. Горшки казались океанскими лайнерами в сельском пруду. Они были не отсюда. Не из этой новой жизни в небе и с широкими видами на Лондон. Унылый коридор в подъезде в семидесятых выкрасили в рябой серый: наверное, в тон серой пленке, которой затянули шелудивые зеленые ковры. Свет в коридорах горел круглые стуки: зловещие неизменные сумерки. А временами накатывало ощущение какой-то внутриутробности и наркотического бреда; будто висишь в сером пузыре. Моим друзьям этот дом казался похожим на декорации к «Сиянию».
Я стала звать свой подъезд коридорами любви.
Курьеры, привозившие что-нибудь в первый раз (а квартир в том доме больше ста), выглядели слегка испуганными и растерянными. Если прикрыть глаза, можно было представить, что наш коридор – вроде манхэттенских апартаментов Дона Дрейпера из «Безумцев» – после небольшой катастрофы. Легкого землетрясения, в момент которого новые обитатели дома могли увидеть проблеск того, как дом выглядел в былые дни. Однако, если зайти в квартиру, то она после нашего темного викторианского дома казалась светлой и просторной. От рассвета до заката мы жили с небом: его серебряными туманами, летящими облаками и менявшей облик луной.
Иногда вечерами я работала на этом тесном балкончике, кутаясь в пальто, и мне казалось, что далекие звезды совсем рядом. Заставленный книжными стеллажами кабинет из прошлой жизни я сменила на черное зимнее небо в звездах. И вот тогда я впервые почувствовала вкус к британской зиме.
Мне подарили два молодых земляничных деревца, и им нравилось жить на балконе. И как только это вечнозеленое растение ухитряется принести в ноябре алые ягоды? Наверное, этот вид сформировался до последнего ледникового периода, и поэтому любит холод. В иные вечера я работала в спальне, как студентка, только без пива, чипсов и косяка. В прежней жизни я привыкла работать рано по утрам, но теперь превратилась в личность утро-вечер. Не могу понять, что тогда случилось с моим сном. После перетаскивания всех этих тяжестей дико было сидеть и раздумывать, как выстроить слова в одном-единственном предложении. Через три дня после переезда где-то перед рассветом на монитор села огромная сонная пчела. И в то же время раздалось какое-то жужжание под колпаком лампы. Оглядевшись, я насчитала в комнате пять пчел, более энергичных, чем царица, прикорнувшая на моем экране. Сколько себя помню, то и дело со мной случались какие-то истории, связанные с пчелами, и я часто задумывалась, почему героев волшебных сказок, оказавшихся в лесной чаще, почти никогда не кусают и не жалят насекомые. Красная Шапочка, отправляясь через ельник и березняк с пирогом для бабушки, рисковала, что комары обгложут ей ноги задолго до того, как волк соберется и сожрет ее целиком. А что муравьи, пауки, клещи и слепни, с которыми она и мы делим эту землю? Откуда прилетели эти лондонские зимние пчелы? Видно, они влетели в комнату, посетив земляничные деревья на балконе. Мне казалось добрым знаком, что пчелы рады моему обществу и в дни моего счастья, и в дни бедствий. И как мне было с ними ужиться? Я потушила лампу, выключила ноутбук и вышла из комнаты. Растянувшись на диване в гостиной, где вдоль стен еще громоздились двенадцать нераспакованных коробок, я вдруг вспомнила стихотворение Эмили Дикинсон. Я могла бы сказать, что оно явилось в моей голове из ниоткуда, но ведь такого места, как нигде, не существует. Все мои книжки Дикинсон набирались сырости, лежа в книжных коробках, что плесневели в гараже. Они не шли у меня из ума.
Слава – пчела.
И жужжаща –
И жаляща –
Ах, есть крыла еще[3].
Мне было жаль, что слава не дала Эмили крыльев, пока та была жива. Я знала, каково это, когда всё против тебя, а надежда, по слову Эмили – это пернатое создание, что не прекращает петь несмотря на все неудачи и неблагодарность. Эмили Дикинсон стала затворницей. Как знать, не наказывала ли она себя за свое стремление к свободе, за сопротивление любому диктату? Еще один текст Эмили возник из ниоткуда, которое все равно – где-то, и в этом тексте было слово «жена». Я смогла вспомнить только первую строчку:
«Жена»! – Покончила…[4]
Я гадала, с чем же это она покончила, и уснула в джинсах и обуви, как ковбой, вот только прерией моей было небо.
Той зимой мы с дочерью полюбили есть на завтрак апельсины. Вечером накануне мы чистили их и делили на дольки, варили сироп из меда и воды и оставляли в холодильнике. Потом стали экспериментировать, добавляя кардамон и розовую воду, но решили, что это будто с утра пораньше есть цветочные лепестки. Пчелам бы понравилось, но мне не хотелось зазывать их в компанию. Я купила часы из тех, что каждый час поют голосом новой птицы. В семь утра королек добавлял свой призыв к голосам собратьев, певших в темных зимних кронах. В четыре часа дня уже снова было темно, и в часах принимался барабанить и трещать большой пестрый дятел. Возвращаясь вечером домой, я, бывало, слышала песню соловья, встречавшую меня в серых коридорах любви.
Пока старшая дочь была в университете, наша семья из четырех человек ужималась до двух. Трудно было привыкнуть к пустому столу и к тому, что никто не вопит. Тогда я стала одалживать другую знакомую мне семью с нашей улицы – приглашать их едва ли не каждое воскресенье на обед. Так нас становилось шестеро, и наша маленькая семья превращалась в большую и шумную компанию. Они были умными, эти люди с нашей улицы. Понимали, что мне хочется расширить мою собственную семью, но никогда этого не говорили, ни шепотом, ни по секрету. Они приходили и в хорошем, и в дурном расположении духа: в зависимости от того, потерял ли кто-то в тот день кроссовки, ключ от дома или телефон. Мы садились за обед, пили много вина, и гости смеялись над моими птичьими часами. Поскольку приходили они обычно около часа, их приветствовала серенада зяблика. А в момент прощания поднимала крик сипуха.
Если я не писала, не преподавала и не распаковывала коробки, то занималась прочисткой засорившейся раковины в ванной. Я все развинчивала, подставляла ведро и потом сидела, не понимая, что делать дальше. У кардиолога, жившего ниже, я одолжила какую-то хитроумную машинку. Она походила на пылесос, только у нее был еще тросик, который нужно заправлять в трубу. Дело было ранним утром, и я ходила, накинув на ночную рубашку куртку. Не то чтобы я надевала ее специально для этого занятия, просто она висела на крючке в ванной и была теплой. В этом контрасте между практичной толстой курткой и полупрозрачной ночнушкой, казалось, суммировалась вся моя ситуация, только не было ясно, какой выходит итоговая сумма. Теперь, уже не будучи в браке с обществом, я превращалась во что-то новое – или в кого-то. Во что и в кого? Как бы мне описать это странное ощущение растворения и распада? Слова должны распахнуть сознание. А когда слова закрывают сознание, будь уверен, что кто-то уменьшился до полного исчезновения.