Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже (страница 9)

Страница 9

И вот я на заре в своей тусклой келье – 2½ часа еще до времени, когда мне придется засунуть железнодорожные свои часы в часовой кармашек джинсов и выгрестись, дозволив себе ровно 8 минут до вокзала и поезда в 7:15 № 112, на который мне надо успеть, чтоб пять миль проехать до Бэйшора сквозь четыре тоннеля, выныривая из мрачного млика грустной Рань-сцены Фриско в дождеустом туманутре во внезапную долину с угрюмыми сопками, подымающимися к морю. Бухта слева, туман прикатывает, как одержимый, тягами, от которых беленькие коттеджики недвижимисступленно склоняются к накануне-рождественским синим печальным огонькам. Вся моя душа и сопутствующие глаза глядят на эту реальность жизни и работы в Сан-Франциско с эдаким довольным получреслорасположенным содроганием, энергия к пялеву сменяется болью у врат работы и культуры, и натурального туманного страха. Вот я в своей комнатенке не очень понимаю, насколько мне на самом деле удастся себя одурачить и почувствовать, что эти следующие 2½ часа будут хорошо наполнены, накормлены работой и мыслями об удовольствии. Так восхитительно ощущать, как холод утра оборачивает мои толстостеганые одеяла, пока я лежал себе, часы лицом и тикая мне, ноги раскинуты в удобных трущобных мягких простынях с мягкими прорехами в них или швами, съежился в собственной коже, и богатый, и ни цента не трачу на – гляжу на свою книжулечку – и пялюсь на слова Библии. На полу отыскиваю спортивную страницу «Кроникл» последнего красного дня субботы с новостями о футбольных матчах в Великой Америке, чей конец я безрадостно зрю в сером входящем свете. Тот факт, что Фриско выстроен из дерева, меня в моем покое удовлетворяет, я знаю, никто меня не потревожит 2½ часа, и все бомжи спят в своей постельке вечности, бодрствуя или нет, с бутылкой или без. Мне в зачет идет только радость, что я чувствую. На полу мои башмаки, здоровенные лесоповально-сапожищевые геть-джековые рабшмаки топомпать по скальникам и не подворачивать лодыжку – башмаки солидности, что, когда их надеваешь, ярмически, знаешь, что теперь ты работаешь, и потому по той же причине башмаки нельзя носить ни по какой иной, вроде радостей ресторанов и представлений. Прежде-ночью башмаки, на полу возле драндулетных башмаков пара синих холщовых à la стиль 1952 г., в них я шагал мягко, как призрак, по выемчатым холмистым тротуарам Ах Я Фриско сплошь в блескучей ночи, с вершины Русского холма глядел вниз в какой-то миг на все крыши Северного пляжа и неоны мексиканских клубов. Я спускался к ним по старым ступеням Бродвея, под которыми они внове трудились над горным тоннелем – ботинки годные для водокраев, эмбаркадеров, склонных и плоских лужаек парковых и верхоклассных просторов. Трудмаки, покрытые пылью и некоторым маслом от паровозов – смятые джинсы тут же, ремень, синий железнодорожный плат, нож, расческа, ключи, стрелочный ключ, ключ от теплушки, колени белые от мелкопылей Речдна Пахаро, жопа черная от скользких песочниц в одной железнодорожной стрелке за другой – серые рабшорты, грязная майка, грустные трусы, измученные носки моей жизни. И Библия на тумбочке рядом с арахисовым маслом, латуком, хлебом с изюмом, трещина в штукатурке, задубевшая от застарелой пыли кружевная занавеска уж больше не кружавится, но жесткая, как – после всех этих лет жесткопыльной вечности в этом Камейном сволочном постоялом дворе с красными глазами слезящегося старичья, умирающего, пялясь без надежды на мертвую стену, которую еле видишь сквозь окнопылищи, а в последнее время в колодце срединного пути с крыши слышал лишь крики китайчонка, чьи отец и мать вечно твердят ему, чтоб чисти-блистил, потом орали на него, он трепал нервы, и слезы его из Китая были крайне настойчивы и всемирны, и являли все наши чувства в разломанном Камео, хотя это и не признавалось бродягой, вот только за исключением случайной резкой прочистки горла в коридорах либо стона кошмаровидца – таким вот, и небреженьем твердовзорой алкоголички старорежимной хористки горничной шторы теперь поглотили всю утюжность, что могли только принять, и висели теперь жестко, и даже пыль в них стала железом, потрясешь их – и потрескаются и падут рваниной и разбрызгаются, как железные крылья на колокольном бонге, и пыль взлетит тебе в нос опилками стали и задушит тебя насмерть, поэтому я никогда их не трогал. Моя комнатушка в 6 уютненькой зари (в 4:30) и до меня все это время, это свежеглазое время на чуть кофе, вскипятить воду на моей плитке, размешать, по-французски, медленно тщательно вылить в мою белую жестяную кружку, закинуть туда сахару (не калифорнийского свекольного, как надо бы, а новоорлеанского тростникового, потому что палеты свёклы я таскал из Окленда в Уотсонвилл многие разы, 80-вагонный товарняк, а в нем сплошь полувагоны, загруженные печальной свёклой, похожей на головы обезглавленных женщин). Ах, я как, но то был ад, и теперь все только мне, и я себе делаю тост с изюмом, сажая его на проволочку, которую изогнул специально, чтоб помещать над плиткой, тост растрескался, вот, я мажу маргарин на еще докрасна горячий тост, и он тоже потрескивает и тонет в золоте, среди подгоревшего изюма, и вот какой у меня тост. – Потом два яйца, медленно поджаренные в мягком маргарине на моей маленькой трущобной сковородке где-то с полдайма толщиной, а фактически тоньше, кусочек крохотной жести, что можно взять с собой в поход. Яйца медленно пушатся и разбухают от паров масла, и я кидаю на них чесночную соль, и, когда они готовы, желток их слегка затянулся пленкой поджаренного белка сверху от жестяной крышки, что я кладу на сковородку, поэтому теперь они, раз готовы, то вынимаются, я их размазываю по уже приготовленной картошке, которая варилась маленькими кусками, после чего смешивалась с беконом, который я уже поджарил кусочками, что-то вроде драного такого пюре с беконом, с парны́ми яйцами поверх, а на гарнир латук, с плюхой арахисового масла рядом, гарнирно. Я слыхал, в арахисовом масле и латуке все витамины, какие надо, это после того, как я по первости начал есть эту комбинацию из-за вкусноты и ностальгии по вкусу. Мой завтрак готов где-то в 6:45, и, пока ем, я уже одеваюсь на выход, одно за другим, и когда последняя тарелка вымыта в маленькой раковине под краном кипящей горячей воды, я делаю свой последнебыстрый глог кофе и быстро споласкиваю кружку под струей горячей воды, и сломя голову ее вытереть и плямкнуть на место у плитки и бурой картонки, в которой вся бакалея сидит, туго увязанная в бурую бумагу. Я уже подхватываю свой фонарь тормозного кондуктора оттуда, где он висел на дверной ручке, и мое драное расписание, надолго завалявшееся сложенным у меня в заднем кармане и готовое на выход; все схвачено – ключи, расписание, фонарь, ножик, носовой платок, бумажник, расческа, железнодорожные ключи, мелочь и себя не забыл. Гашу свет у грусть-грязной скорбно-кормной ныр-комнатки и выметаюсь в туман течения, спускаясь по скрипкоридорным ступеням, где старичье пока еще не сидит с воскресными заутренними газетами, потому как еще дрыхнет, либо же некоторые, как я теперь могу, уходя, слышать, начинают бездрынглиться, дабы проснуться у себя в комнатах со своими стонами и перхами, и чушуями, и жуткими звуками. Я спускаюсь по лестнице на работу, поглядываю сверить время моих часов с часами в конторщицкой клетке. Едва ли два ли три старпера уже сидят в темно-буром вестибюле под такбумкающими часами, беззубые, или мрачные, или изысканно усатые. Что за мысль на свете вихрится в них, когда видят они молодого рьяного тормозного кондуктора-бродягу, спешащего к своим тридцати долларам в воскресенье? Что за воспоминания о старых усадьбах, выстроенных без сочувствия, мозолерукая судьбина выделила им утрату жен, детей, лун – в их время рушились библиотеки – старперы телеграфнопроводного деревянного Фриско, в туманно-серое лучшее время сидящие в своем буром потопшем море, и будут тут, когда сегодня под вечер с лицом, распаленным от солнца, что в восемь все выгорит пламенем и сделает нам солнечные ванны в Редвуде, они там по-прежнему будут цвета клейстера в зеленой преисподней и по-прежнему читать ту же редакционную статью снова и снова, и не поймут, ни где я был, ни зачем, ничего. Нужно мне оттуда выбираться либо задохнуться, на Третью улицу или стать червем, нормально жить же и спать-пить внутри, и играть радио, и готовить завтрачки, и отдыхать внутри. Но, о, Господи, мне теперь нужно на работу, я спешу по Третьей к Таунсенд на мой поезд в 7:15 – осталось 3 минуты, я в панике пускаюсь трусцой, черт бы побрал, я сегодня утром не оставил себе времени сколько нужно, я спешу под Харрисоновым наклонным въездом на мост Оклендской бухты, мимо «Швайбэкер-Фрея», громадной тусклой печатни с красной неонкой, всегда призрачно я там вижу моего отца, покойного директора, бегу и спешу мимо битых негритянских бакалейных лавок, где покупаю себе все арахисовое масло и изюмный хлеб, мимо краснокирпичного железнодорожного проулка, теперь сплошь туман и мокрядь, через Таунсенд, поезд отправляется!

Бестолковые железнодорожники, кондуктор – старый Джон Дж. Меднотазз, 35 лет беспорочной службы на старой доброй ЮТ, уже там серым воскресным утром со своими золотыми часами напоказ, щурится в них, стоит у паровоза, оря любезности старому машинисту Джоунзу, а молодой кочегар Смит в бейсболке на сиденье кочегара жует сандвич. «Ну дак как те вчера старина Джонни О понравился, он, наверно, стока голов не засандалил, скока мы думали». «Смит шесть долларов поставил на бильярд в Уотсонвилле и сказал, что огребет тридцать четыре». «Бывал я в той Уотсонвиллской бильярдной». На бильярдне жизни они бывали, флиртузили друг друга, все те долгие запокерные ночи в буродеревянных железнодорожных притонах, от дерева пасет размятой сигарой, плевательница тут больше 750 099 лет, и псина входила сюда и выходила отсюда, и эти старички у старого притененного бурого света гнулись и бормотали, да и юные пацаны тоже в своей новой тормозной пассажирской форме, галстук развязан, тужурка отброшена назад, сверкает юношеская улыбка счастливых, бестолковых, откормленных, орабоченных, прокарьеренных, обудущенных, отпенсионенных, госпитализированных, позабоченных железнодорожников. 35, 40 лет такого, и они потом дорастают до кондукторов, и посреди ночи их годами вызывал бригадный разнарядчик, вопя: «Кэссади? У нас Максимушная местная неделя, ты ведешь ли по праву», но теперь, коли старики всё, у них только постоянная работа, постоянный поезд, кондуктор 112-го со златчасами орет свои любезности на сплошь бешеного жар-пса, сатанинского машиниста Уиллиса, да он самый дикий человек по эту сторону от Галлии и Гальбана. Однажды, как известно, загнал паровоз на этот крутой уклон… 7:15, пора трогаться, а я бегу по станции, слыша, как дрязгает колокол, и пар пыхтит, они трогаются. Я вылетаю с перрона и на миг забываю, то есть и не знал никогда, на каком это пути, и кружусь в смятении какое-то время, не понимая, какой путь, и не вижу никакого поезда, и вот это самое время тут я и теряю, 5, 6, 7 секунд, когда поезд хотя и тронут, но лишь медленно расчухивается перед движением, и человек, любой толстый управляющий мог бы легко подбежать и уцепиться за него, но когда я ору помощнику начальника станции: «Где 112-й?», и он мне отвечает, что на последнем пути, то есть том, какой мне и присниться не мог, я бегу со всех ног и уворачиваюсь от людей à la полузащитник из «Коламбии», и врезаюсь в путь быстро, как блокирующий полузащитник, когда несешь мяч с собой влево, а шеей и головой финтишь и толкаешь мячом, как будто сейчас весь сам кинешься в облет всей левой стороны, и все психологически пыхтят с тобой вот так вот, как вдруг отпрядываешь, и фьють дымком, и подножкой похоронен в яме, игра на понижение, летишь в яму. Почти еще и сам не сообразив, влетаю в рельсы и я, и на них поезд ярдах в 30 и прямо у меня на глазах неимоверно набирает скорость, такое ускорение, что я б и мог поймать, глянь я туда секундой раньше, но я бегу, я знаю, что могу успеть. На задней площадке стоит задний тормозной кондуктор и старый порожняковый кондуктор Чарли У. Джоунз, да у него ж было семь жен и шестеро детей, а однажды в Лике, нет, наверно, все-таки в Койоте он ни шиша не видел из-за пара, и выходит такой, и нашел свой фонарь в и́глу натурально концевого крана моего вестника, и ему дали пятнадцать выслуг, поэтому теперь вот он воскресным, кхар хар оуляля, утром, и он, и молодой задний недоверчиво смотрят, как его ученик тормозного кондуктора бежит безумным легкоатлетом за их отходящим поездом. Мне хочется заорать: «Пневматику продуй, продуй же пневматику!», зная, что, когда пассажир отходит, примерно в точности на первом переезде к востоку от станции они чутка стравливают воздух, проверяя тормоза, по сигналу машиниста, и это на миг притормаживает поезд, и мне б удалось, и я б его поймал, но никакую пневматику они не проверяют, сволочи, и я, черт, знаю, что бежать мне придется, как сукину сыну. Но вдруг мне стыдно становится думать, что́ скажут люди всего света, когда увидят, как человек так дьявольски быстро бежит со всех своих ног, скача по жизни, как Джесси Оуэнс, лишь для того, чтоб на клятый поезд успеть, и все они с их истерией недоумевают, убьюсь ли я, уцепившись за заднюю площадку, и тут бац, я падаю и весь такой бум, и лежу навзничь наперерез переезда, поэтому старый сигнальщик, когда поезд протек мимо, увидит, что все лежит на земле в той же похлебке, все мы, ангелы, умрем, но даже не знаем, ни как, ни собственного алмаза. О, небеса, просвети нас и открой же глаза – открой нам глаза, открой нам глаза. Я знаю, вреда мне не будет, доверяю башмакам своим, ручной хватке, ногам, прочности йях и ээх сжатки и схватки, и силе, и нужде, никакой мистической силы для измерения мускулатуры в реберной спине у меня, но черт бы это все побрал, прилюдный стыд попасться так в спринте, как маньяку, за поездом, особенно если двое таращатся на меня, разинув рты, с заду поезда и качают головами, и орут, что не догоню, хотя я и вполсилы рву за ними следом с открытыми глазами, пытаясь донести до них, что могу, и чтоб они не истерили и не ржали, но понимаю, что все это для меня слишком уж чересчур, не пробежка, не скорость поезда, который все равно две секунды спустя после того, как я сдался в этой сложной погоне, и впрямь сбавил ход на переезде для проверки пневматики перед тем, как опять вспыхтеть, уже насовсем и к Бэйшору. Так я опоздал на работу, и старый Шерман меня ненавидел и возненавидит меня еще пуще.

Земля, что я б ел в одиночестве, хрумк – железнодорожная земля, плоские прогоны долгого Бэйшора, которые мне необходимо преодолеть, чтоб добраться до Шермановой чертовой теплушки на 17-м пути, готовой отправиться направлением на Редвуд и к 3-часовой работенке утра. Слезаю с автобуса на Бэйшорском шоссе и несусь по улочке, и сворачиваю. Мальчишки, что катаются на буфере маневрушки стрелочным днем, проезжают мимо, вопя на меня с верхних мостков и подножек: «Давай поезжай с нами», иначе я б еще на 3 минуты опоздал на работу, но теперь я вскакиваю на маневровый паровозик, который моментально притормаживает, подхватить меня, и он одинок, ничего не тянет, кроме тендера, парни были аж на другом краю сортировки, чтоб вернуться на какой-то путь необходимости. Тому парнишке еще придется научиться стопарить себе без посторонней помощи, как уж не раз я видел, что некоторые эти молодые козлики думают, будто у них все есть, а план припоздал, миру придется обождать, массивный древесный вор с преступлением того ж сорта, и отдушки, и всевозможных упырей – ТРЕСЬнут! вышел грандиозной вспышкой всего преступления и огрязневением всех мастей – Сан-Франциско и саваннополосные Бэйшоры последние и последняя дальвнизу нефтефитей покровистого расцвета аттличной работы ай-участково, а вы б не? – железнодорожная земля, что я ел бы один, пешком, склонив главу, добраться до Шермана, кто, тикая часами, наблюдает придирчивым глазом время отправки, дать «путь свободен», валите, сейчас воскресенье, времени тратить не стоит, единственный день в его долгой семиднейвнедельной рабочей биографии, когда ему выпадает немного отдохнуть дома, когда «Иии Христе», когда «Скажи этому сукинсыному скубенту, тут не вечеринка с пикником, будь срань эта проклята и сиськи враспялку, ты им скажи что-нибудь, и как ты себе какого черта рассчитываешь, что подотсохнет сиська там, да ты все равно сплошь насквозь огромная обуза, мы ОПАЗДЫВАЕМ», и вот так вот я влетаю опоздало. Старый Шерман сидит в вахтовке над своими стрелочными списками, когда видит меня холодными голубыми глазами, говорит: «Знаешь, что ты должен здесь быть в 7:30, правда, так какого же дьявола ты делаешь, раз являешься в 7:50, ты на двадцать ятых минут опоздал, ты какого хуя это творишь, что у тебя, день рождения?» И встает, и склоняется с задней безотрадной площадки, и дает сигнал отправления машинистам впереди, у нас отцеп где-то из 12 вагонов, и, говорят, плево, и мы отправляемся поначалу медленно, набираем скорость на работу. «Засвети уже этот чертов огонь», – говорит Шерман, на нем новехонькие рабшмаки, вот чуть ли не черась куплены, и я примечаю чистую робу, которую жена его постирала и выложила на стул, вероятно, сим же утром, не далее; и я поспешаю и швыряю уголь в пузатый хлоп, и беру запал и пару запальчивых за пальчики, и жгу их, треская. Ах, Четвертое июля, когда ангелы разулыбаются на горизонте, и все поддоны, где потерялись безумцы, вернутся к нам навсегда из Лоуэлла моего душевного расцвета и единственной умедитированной долгопесенной надежды к небесам молитв и ангелов, и, конечно, сон и заинтересованный взгляд образов, и но теперь мы засекаем недостающего фигляра, вот он, бедный добрычел задний кондуктор, даже еще не в поезде, и Шерман выглядывает хмуро в заднюю дверь и видит своего заднего; тот машет с пятнадцати ярдов, вечно останавливаться и ждать его, и, будучи старым железнодорожником, он определенно не собирается бежать или даже прибавлять шаг. Это хорошо понимается, кондуктору Шерману приходится встать от своего стула у стола со стрелкосписками и дернуть пневму, и остановить чертов поезд ради заднего кондуктора Арканзасского Чарли, кто видит, что это деется, и просто подходит вразмашку в размашистой робе своей без единой заботы, сталбыть, он тоже опоздал или на крайняк пошел судачить в контору сортировки, пока ждал балбеса главного тормозного, сигналист впереди, предположительно на буфере. «Первым делом мы чего, мы подбираем вагон вперед в Редвуде, сталбыть, тебе только надо соскочить на переезде и отойти посигналить флажком, не слишком далеко». «Я разве не с головы работаю?» «Ты сзаду работаешь, нам не то чтоб много чего делать, и я хочу все закончить быстро», – рявкает кондуктор. «Только не напрягайся и делай, что мы говорим, и смотри в оба, и сигналь». В общем, мирное воскресное утро в Калифорнии, и мы отправляемся, так-а-тик, лао-цзыевым вагончиком, с Бэйшорской сортировки, приостанавливаемся затем на миг у магистрали, ждя зеленого, старина 71-й или старина какой-то только что был тут, и теперь вот мы выезжаем и буячим по древесным долинам и лощинам долов с городками, и через главные улицы, пересекающие пустыри парковок под присмотром вчера-ночью, и Стэнфордские участки мира – к нашему пункту назначения в Пухе, который мне видно, и, поэтому могу скоротать время я наверху в турели и со своей газетой врубаюсь в последние новости в передовице, а также размышляю и делаю зарубки про деньги, что уже потратил на этот день воскресенье, абсолютно ни йоты, потратил ничто. Мимо летит Калифорния, и грустными глазами мы смотрим, как она разматывает всю бухту, и рассуждение спадает до постепенных лжей, что облегчают и остепеняются затем до долины Санта-Клары, и вот смоква, а за ней смог незапамятный, пока дымка смыкается, и мы на бегу вылетаем на яркое солнце Шаббата Калифорнияйского.

В Редвуде я слезаю и стою на печальных масляных шпалах тормозной железнодорожной земли, с красным флажком и торпедами подключенными, и запальниками в заднекармане с расписанием, примятым к ним, а жаркую свою тужурку оставил в вахтовке. Стою себе, затем с закатанными рукавами, и вот крылечко негритянского дома, братья сидят в одних рубашках, беседуют с сигаретами и смеются, а маленькая дочка стоит в поросли садика со своим ведерком игр и «хвостиками» на голове, а мы, железнодорожники, с мягкими знаками и без звука срываем наш цветик, согласно тому же доброчелскому диспетчерскому приказу, что за всю последнюю жизнь вниманий старина кондуктор промышленный рабочий проституированный Шерман тщательно читал, сынок, чтоб не совершить ошибки:

«Воскресенье утром 15 октября, забрать цветочный вагон в Редвуде. Диспетчер ММС».