Утопающий во грехе (страница 4)
– Ноги тебе надо делать, Ворон, – сказал тогда пахан зоны, старый вор по кличке Нафт. – Не выпустят тебя мусора отсюда, уроют.
Но бежать в ту пору было не так-то просто. Выручили московские кореши – по неведомым Ворону каналам устроили они ему перевод в Ухталаг. Там жить можно было, хотя Ворона стали уже донимать болезни и хвори… В восьмидесятом году зэки в Ухталаге взбунтовались. Проломили кирпичом голову хозяину зоны, полковнику по кличке Барон, и взяли заложников. Бунт быстро утихомирили, а за проломленную голову Барона притянули к ответу двух молодых воров.
«Пропадут желторотые, – вдруг подумал Ворон и неожиданно для всех взял вину на себя. – Мне, чахоточному, так и так гнить здесь, а они, может, еще жизнь увидят…»
Барон был мужик порядочный, он хоть и знал, кто ему кирпич на голову опустил, но за такой поступок зауважал Ворона и не настаивал на большом сроке. Накинули Ворону еще пять лет и по ходатайству Барона оставили его на зоне.
Авторитет Ворона у зэков после того случая стал непререкаемым. Воры выбрали его хранителем общака и патриархом – судьей зоны. Судил он хоть и строго, особенно за стукачество, крысятничество и отступничество от воровских законов, но всегда по справедливости.
После восемьдесят пятого года жизнь в стране стала круто меняться, но за колючую проволоку долетали лишь разрозненные слухи, из которых невозможно было составить полной картины происходящего. Впрочем, Ворон и не пытался понять, что такое перестройка, ускорение и гласность. Его здоровье резко ухудшилось, открылся туберкулез. Сам Ворон понимал, что земная его жизнь заканчивается, и с философским спокойствием ждал своего смертного часа.
«Всю жизнь по зонам, а вот лежать на тюремном кладбище с насильниками и мокрушниками чего-то мне неохота, – иногда думал он тоскливо. – Да жизнь не кино – обратно не перемотаешь».
Оживлялся Ворон лишь тогда, когда по другую сторону колючей проволоки появлялись дети охранников и вольнонаемной лагерной обслуги. Часами он мог, не шелохнувшись, сидеть у окна, наблюдая за их играми и проделками. По ночам на него стала вдруг наваливаться стариковская маета. Наглотавшись чифиря, лежа на своих паханских нарах, он мысленно прокручивал всю свою жизнь, и чаще всего память уводила его в далекие годы войны. Перед ним возникали как живые лица его фронтовых друзей-разведчиков и косоглазенькой казашки из Гурьева. Он живо, до родинки на теле, представлял детишек, не рожденных ими, и особенно внуков от тех своих не рожденных наследников. В грязном, пропитанном мерзостью бараке по ночам ему стали вдруг мерещиться их звонкий смех и голоса.
Еще он думал, могла ли его жизнь сложиться иначе, и ничего придумать не мог. Вспомнил он и сумасшедшего попа, который сказал ему, что над человеком есть только двое судей – Бог и он сам. Насчет Бога он придумать ничего не мог – если встанет перед ним, тогда и узнает, что он про раба своего Ворона думает, какой приговор ему вынесет…
А вот сам о себе он много чего думал. Например, чего он так всю жизнь за воровские законы стоял. Ведь и их не с неба спустили, а насильники, жулики и убийцы придумали, чтобы самим друг друга поменьше резать да мусорам сдавать. Вот и вся польза от этих законов… И молодым ворам на эти законы уже плевать – они свои устанавливают. Полковник Скорый, конечно, «оборотень» и сволочь, но ведь вел он себя чисто по-воровски: была возможность тайно от своих же ментов – крал у того же государства, что и Ворон, подставлял под ножи и пули невинных фраеров, с которыми по воровским законам можно творить что угодно… Так что ничуть он был не хуже его, Ворона, подельников. Да и его самого. Не лучше, конечно, но такой же…
Наверное, ночные эти мысли не проходили зря. Окружение Ворона скоро заметило, что старик сдал, размяк, в судьи уже не годится – беспрекословности и жестокости в нем нет. «Не дотянет старый Ворон до весны», – толковали простые зэки меж собой. Но молодым беспредельщикам весны ждать было уже невмоготу, они давно уже думали, как подмять зону под себя, и ночью кашляющего Ворона быстро придушили подушкой. Истерзанный болезнями старик почти и не дергался. На следующий день в зоне был уже другой патриарх.
И никому не было дела до того, что в последнее время Ворон все чаще раскаивался в своих скорбных делах и очень жалел, что ему придется умереть здесь, в зоне, как паршивой собаке, и еще думал про себя: «Не по-людски ты жил… Не по-людски…»
А пожалело о смерти Ворона только начальство колонии, потому что с новым паханом здесь можно было ждать больших неприятностей.
1989–1991 гг.
Под наркозом
Все необходимые процедуры уже были закончены, оставалось только дождаться утра, когда за ним придут и на каталке повезут в операционную. А уж там как сложится. Врачей беспокоило его сердце – выдержит ли оно длительный наркоз…
Виктор Иванович Казанцев лежал в палате, уставившись в потолок, ни о чем не думая. Что думать о том, что будет после, если не известно, а будет ли оно вообще? Заснуть никак не удавалось, хотя иногда он и погружался в беспокойное забытье, из которого его выдергивали какие-то воспоминания из прошлой жизни. Вот от них почему-то деться было некуда, видимо, человек так уж устроен, что не может перед каким-то роковым событием не прокручивать свою жизнь вдоль и поперек.
Вдруг из небытия выплыла утонувшая в яблоневых садах рязанская деревня, стоящая на берегу неспешной, но омутовой реки Прони. Покосившийся деревянный дом с подгнившим полом, по которому ползали голопузые двойняшки послевоенного образца.
У русской печки застыла со скорбными глазами Богородицы мать, прижимающая к себе белоголового Витьку, родившегося перед самой войной. Заросший щетиной, с нечесаной головой отец, звякая двумя медалями на сношенной до бахромы гимнастерке, выдергивая из горлышка зеленой бутылки пробку, дрожащей рукой наливал в граненый стакан мутный самогон.
Скривившись, он залпом выпивал его и, занюхивая коркой засохшего хлеба, орал во все горло:
– Не-а, ты мне ответь, мать… Я всю войну на передке, а он всю войну в тылу с санитарками проваландался, а хоромину старики ему отписали!.. Это справедливо, да?.. Ты мне ответь! Ответь, мать!
В такие минуты Витьке хотелось скорее улизнуть на улицу. Он уже наслушался о смертной обиде вечно пьяного отца на своих умерших в войну родителей и на старшего брата Василия, которому те отписали перед смертью свой добротный каменный дом.
– Окстись, Иван, брат он тебе родной, – тихим голосом урезонивала его мать. – У Василия восемь душ, мал мала меньше.
– Положил я на них!.. – еще больше распалялся отец. – Я на передке Расею защищал, а он…
Витька знал, что будет дальше. Пьяный отец вырвет из забора кол и бросится на подворье старшего брата рассчитаться за обиду. А потом два его младших брата, близнецы Павел и Петр, оставшиеся жить с покладистым и трудолюбивым Василием в родительском доме, притащат отца домой и аккуратно уложат на пол, где тот будет храпеть и материться во сне до утра.
Но как-то раз в начале осени сын старшего брата Василия Санька попался объездчику на колхозном морковном поле. По указанию местного и очень уж бдительного и строгого районного отдела народного образования должен был, в назидание другим, состояться суд, чтобы Саньку на законном основании исключить из школы. Узнав об этом, отец даже пить бросил. А накануне взбудоражившего деревню события он отозвал Витьку в сад и, показав ему трофейную губную гармошку, на которую у того давно глаз горел, сказал, что отдаст ему «эту музыку», если он на суде над Санькой прилюдно скажет то-то и то-то…
– Дети, – свистящим шепотом открыла судилище высоченная Марь Ванна – директор школы, героическая, но абсолютно бескомпромиссная женщина сталинской закваски, – говорите без утайки все, что вы знаете об этом расхитителе социалистической собственности и враге народа, – ткнула она пальцем в съежившегося от страха Саньку.
Ребятишки о тихом, застенчивом Саньке ничего плохого не знали. Не понимая, что хотят от них взрослые, они испуганно шушукались меж собой. В классе стоял гул, как в пчелином улье.
Марь Ванна вытянулась во весь свой гренадерский рост, одернула поношенный пиджачок и, вознеся к потолку левую руку – правую она оставила на войне, – провозгласила окопным басом:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!..
Дети с перепугу так и замерли с открытыми ртами.
– Марь Ванна, – встал тогда из-за парты Витька, – а Санька наш на сборе колосков сказал, что товарищ Сталин без порток всех оставил.
Тишина наступила такая, что было слышно, как в стекла бьются осенние мухи.
– Ты это сам слышал, Казанцев? – трагическим шепотом спросила Марь Ванна.
– Сам, – глядя в окно, ответил Витька.
Вечером того же дня из райцентра приехали два мордатых милиционера. Долго допрашивали Саньку и Витьку и их родителей, дали пацанам подписать какую-то бумагу, а потом увезли Саньку на мотоцикле с собой. А отец вручил Витьке заветную гармошку. Мать же, когда он хвастался ей «этой музыкой», только плакала.
Через полмесяца в областной газете появилась статья о мужественном поступке пионера Виктора Казанцева и его отца, героя-фронтовика, которые, невзирая на родственные связи, помогли органам НКВД разоблачить злостного расхитителя социалистической собственности и «врага народа» Александра Казанцева.
Витькин отец после статьи летал по округе гоголем. У деревенского магазина кричал с пьяных глаз, что скоро выведет на чистую воду главного «врага народа» и врага колхозного строя своего старшего брата Василия. Глухой осенней ночью, когда пьяный Иван брел огородами домой, его встретили близнецы Павел и Петр. Тот по обыкновению выломал из ближайшего забора кол и бросился на них. В завязавшейся злой драке кто-то из близнецов угодил ему кулаком прямо в висок. Иван Коробов упал и больше уже не встал.
Подозрение в его убийстве, разумеется, пало на старшего брата Василия. Скоро милиционеры увезли его в тюрьму, и в деревне больше никогда о нем не слышали.
Власти властями, а деревня рассудила по-своему – с Витькой никто теперь играть не хотел, от него отворачивались, как от заразного, даже в школе. Павел и Петр завербовались на шатурские торфяные разработки, но семьи братьев Василия и Ивана поддерживали как могли. Видимо, так они решили на семейном совете. Ни в чем не повинная Витькина мать почернела лицом. Деревенские стороной обходили их дом. Так оказались они вдвоем среди чужих людей, никому не нужные. И никого, кроме матери, у Витьки тогда не было.
В крещенские морозы мать, поняв окончательно, что жить так долго не сможет, а Витька после ее смерти пропадет, подалась с ним прямо в столицу.
В Москве ей удалось устроиться домработницей к очень важному железнодорожному генералу. Своих детей у него не было, и они с супругой всю нерастраченную любовь обратили на смышленого сынишку своей прислуги. Через год генерал устроил Витькину мать на ткацкую фабрику и добился для нее койки в общежитии. Потом уже Витька понял, что мать мешала генеральской чете чувствовать себя как бы его, Витьки, родителями. Лишняя она была в генеральском доме.
Часто общаться с матерью, к радости генерала и его жены, у Витьки потребности не было. Жил он теперь среди редкостной антикварной мебели, вывезенной железнодорожным генералом из поверженной Германии, среди старых картин в массивных золоченых рамах, красивого мейсенского фарфора, и вся предыдущая деревенская жизнь с ее горестями и печалями быстро выветрилась из его молодой головушки. Наверное, и мать он не любил навещать потому, что она напоминала ему о чем-то стыдном и глупом, что было связано с отцом, двоюродным братом, которого он и вспомнить теперь не мог…