Расшифрованный Пастернак (страница 2)
Меня порадовала и еще больше покорила новая для меня черта Бориса Леонидовича: глубина сострадания людским несчастьям. И хотя на словах я не соглашалась с ним, но в душе оправдывала все его действия. На каждой остановке он выбегал, покупал какие-то кислые пирожки… Дома мы открыли эту корзину. Продуктов оказалось так много, что мы питались ими целый месяц.
По приезде в Москву Борис Леонидович пошел в Союз писателей и заявил, что удрал с Урала без задних ног и ни строчки не напишет, ибо он видел там страшные бедствия: бесконечные эшелоны крестьян, которых угоняли из деревень и переселяли, голодных людей, ходивших на вокзалах с протянутой рукой, чтобы накормить детей. Особенно возмущала его обкомовская столовая. Он был настроен непреклонно и требовал, чтобы его никогда не приглашали в такие поездки. Больших усилий стоило заставить его забыть это путешествие, от которого он долго не мог прийти в себя».
Пастернак не мог участвовать в этом «пире во времена чумы», не хотел уподобляться французской королеве Марии-Антуанетте, предлагавшей вместо хлеба питаться пирожными. И, конечно, никаких иллюзий насчет благотворности революции. Два года спустя пережитое на Урале стало одной из причин тяжелого нервного заболевания. А все позднейшие уступки власти – в стихах ли, в выступлениях, в подписях под резолюциями, были лишь сознательным компромиссом, но никак не данью убеждениям. Зинаида Николаевна же, как кажется, не была столь потрясена происходящим в районах сплошной коллективизации и была склонна к гораздо большему конформизму.
Через несколько месяцев после возвращения с Урала, 4 марта 1933 года, Пастернак признавался в письме Горькому: «Я давно, все последние годы мечтал о такой прозе, которая как крышка бы на ящик легла на все неоконченное и досказала бы все фабулы мои и судьбы». Но для воплощения мечты в завершенный роман, причем такой, который бы точно не понравился бы Горькому, потребовалось еще более двадцати лет.
Первоначально Пастернак, как кажется, питал некоторые иллюзии насчет коллективизации, допуская, что первоначальные трудности будут преодолены и создание колхозов в конечном счете окажется во благо народа. Неслучайно в 1929 году он писал сестре Лидии в Берлин: «Сейчас все живут под очень большим давлением, но пресс, под которым протекает жизнь горожан, просто привилегия по сравнению с тем, что делается в деревне. Там проводятся меры широчайшего и векового значения».
Однако поездка на Урал все расставила на свои места. Очевидно, тогда, на Урале, возникла идея завершить основные события романа 1929 годом – «годом великого перелома». Именно в этом году должен погибнуть главный герой романа, что символизирует гибель дореволюционной интеллигенции – не обязательно физическую (хотя многие из этого слоя не пережили 1937–1938 годы), но прежде всего духовную, ибо, чтобы выжить, пришлось приспосабливаться под коммунистическую идеологию. А это, как Пастернак, пережив тяжелый психический кризис в 1935–1936 годах, убедился на собственном примере, губительно для подлинного творчества, для созидания нетленных ценностей.
Революция теперь воспринималась Пастернаком как ураган, положивший начало хаосу и духовной разрухе. В романе Юрий Живаго говорил Ларе: «Со всей России сорвало крышу, и мы со всем народом очутились под открытым небом».
После уральского опыта никаких иллюзий насчет революции и советской власти у Пастернака не осталось. Потрясение было слишком велико, особенно потрясение от сравнения бедственного положения голодающих крестьян и сытого существования номенклатурной публики.
Вообще надо заметить, что «Доктор Живаго» – это роман потрясения. Бурные события в личной жизни Пастернака начала 30-х годов (роман с Зинаидой Николаевной Нейгауз, уход от первой жены, Евгении Владимировны Лурье, и сына Жени) наложились на столь же бурные события в жизни страны. Характерно, что всерьез за роман Пастернак принялся уже после Великой Отечественной войны, когда потерпели крах вызванные войной надежды на либерализацию и завязался новый бурный роман – с Ольгой Ивинской.
Вскоре после 1932 года работа над романом была на время оставлена, и в 30-е годы Пастернак к нему возвращался очень редко. По словам английского дипломата Исайи Берлина, познакомившегося с поэтом уже после Второй мировой войны, «Пастернак был русским патриотом, он очень глубоко чувствовал свою историческую связь с родиной…
Пастернак любил всё русское и готов был простить своей родине все ее недостатки – всё, за исключением варварского сталинского режима…» Но как раз в 30-е годы, после «великого перелома», советский режим стал все более ужесточаться, остатки интеллектуальной свободы улетучились. Пастернак пробовал приспособиться, с одной стороны, не возражая, когда Николая Бухарин пытался сделать из него полуофициального «первого поэта страны», а с другой – сохранить личную, творческую независимость. К 1935 году выяснилось, что это – «две вещи несовместные».
Впрочем, у властей Борис Леонидович всегда был на подозрении, даже тогда, когда честно пытался найти свое место в советской действительности. Летом 1934 года Пастернак говорил: «Я не хочу, чтобы в поэзии все советское было обязательно хорошим. Нет, пусть, наоборот, все хорошее будет советским…» Но несбыточность этих мечтаний стала ясна поэту очень скоро.
В июле 1934 года, когда появилась статья Горького «Литературные забавы» с нападками на поэта Павла Васильева, Пастернак, встретив Васильева в Доме Герцена, шутливо приветствовал его: «Здравствуй, враг отечества». А по поводу статьи Горького, согласно донесению агента ОШУ, Пастернак сказал следующее: «Чувствуется, что в Горьком какая-то озлобленность против всех. Он не понимает или делает вид, что не понимает того значения, которое имеет каждое его слово, того резонанса, который раздается вслед за тем или иным его выступлением. Горьковские нюансы превращаются в грохот грузовика».
У Пастернака озлобленности никогда не было, в том числе и в романе, хотя ему и пришлось в дальнейшем вынужденно солидаризоваться с горьковскими словами о врагах, которых нужно уничтожить.
И тогда же, накануне съезда писателей, Пастернак, согласно донесению того же осведомителя, утверждал: «Оказывается, теперь в моде героические жертвы. Я не вовремя сделался советским. Мне надо было оставаться таким, каким я был 2 года тому назад. В то время я кипел и бушевал, способен был на всякие жесты. Потом мне начало казаться, что это – неверная позиция, что я – гнилой интеллигент, что перестраиваются же все вокруг, и что мне тоже надо перестраиваться. И я искренне перестроился, и вот теперь оказывается, что можно было обойтись без этого. Я опять не попал в точку. Все это я говорю смеясь, но в этом, серьезно, есть своя правда. Один разговор с человеком, стоящим на вершине, – я не буду называть его фамилии (очевидно, речь идет о разговоре со Сталиным насчет Мандельштама. – Б. С.). , – убедил меня в том, что теперь, как я сказал, мода на другой тип писателя. Когда я говорил с этим человеком в обычном советском тоне, он вдруг заявляет мне, что так разговаривать нельзя, что это приспособленчество. Я чувствую, что теперь многим на вершине нравилось бы больше, если бы я был таким, как прежде до перестройки».
«Доктор Живаго» убедительно доказал, что Пастернак так и не перестроился. Но самое любопытное, что процитированное донесение – это единственное известное сегодня свидетельство о знаменитом разговоре со Сталиным, исходящее непосредственно от Пастернака, причем по горячим следам события – менее чем через два месяца. Как можно понять, здесь содержится намек на те слова Пастернака, когда он сказал, что писательские организации не занимаются защитой писателей от политических преследований с 1927 года, а Сталин возразил, что, будь он на месте Пастернака, то сделал бы все, чтобы заступиться за Мандельштама.
На Первом съезде Союза советских писателей Пастернак вел себя далеко не ортодоксально, не желая подчинять простые человеческие чувства идеологизированным мифам-схемам. 29 августа 1934 года, выступая на Первом съезде Союза советских писателей, Пастернак заявил: «Когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (смех), но который оттягивал книзу ее плечи, мог ли знать товарищ из президиума, высмеявший мою интеллигентскую чувствительность, что в этот миг она в каком-то мгновенном смысле была сестрой мне и я хотел помочь ей как близкому и давно знакомому человеку». Но идеологическая схема требовала женщину-трудящуюся, а не женщину-человека.
Пастернак призывал писателей: «… Не жертвуйте лицом ради положения… При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям».
Пастернак не дождался конца съезда и вечером 30 августа после речи заведующего отделом культуры ЦК А. Стецкого уехал в Одоевский дом отдыха. По словам Всеволода Вишневского, поэт сбежал с середины послесъездовского банкета у Горького, когда увидел, какое значение имеет там иерархия, в том числе – кто сидит ближе к «буревестнику», а кто – дальше. Тем не менее 1 сентября, по предложению Александра Фадеева, съезд избрал Пастернака членом правления Союза.
А уже 26 октября 1934 года во вступительном слове на вечере памяти Лермонтова Пастернак утверждал вещи, абсолютно не соответствующие бодрому пафосу социалистического строительства: «Нам, русским, всегда было легче выносить и свергать татарское иго, воевать, болеть чумой, чем жить. Для Запада же жить представлялось легким и обыденным». Советское иго, сам того до конца не сознавая, Пастернак свергал своим романом.
27 января 1935 года на вечере поэта Дмитрия Петровского в Доме писателей на вопрос критика Анатолия Кузьмича Тарасенкова, с которым они тогда дружили, о его «генеральной прозе» Пастернак ответил: «Вы очень правы, называя ее генеральной… Она для меня крайне важна. Она движется вперед хоть и медленно, но верно. Материал – наша современность. Я хочу добиться сжатости Пушкина. Хочу налить вещь свинцом фактов. Факты, факты… Вот возьмите Достоевского – у него нигде нет специальных пейзажных кусков, – а пейзаж Петербурга присутствует во всех его вещах, хоть они и переполнены одними фактами. Мы с потерей Чехова утеряли искусство прозы… Очень трудно мне писать настоящую прозаическую вещь, ибо кроме личной поэтической традиции здесь примешивается давление очень сильной поэтической традиции XX века на всю нашу литературу Моя вещь будет попыткой закончить все мои незаконченные прозаические произведения. Это продолжение «Детства Люверс». Это будет дом, комнаты, улицы – и нити, тянущиеся от них повсюду… Нужны факты жизни, ценные сами по себе. Пусть это будет неудачей, я даже наперед знаю, что вещь провалится, но я все равно должен ее написать…»
Позднее Тарасенков скурвится в 47-м, после погромной статьи Суркова, и напишет проработочную статью о Пастернаке. А началось падение критика и его отдаление от Пастернака в 1936 году, в связи с книгой французского писателя, будущего нобелевского лауреата Андре Жида «Возвращение из СССР» – о его поездке в Советский Союз. Во время этой поездки произошла его встреча с Пастернаком, ставшая, можно сказать, судьбоносной для обоих. Андре Жиду Пастернак во многом открыл глаза на истинное положение в СССР. Сам же Борис Леонидович еще больше укрепился в намерении написать правду о трагической судьбе интеллигенции на фоне трагической судьбы всего народа. Встреча с Жидом сыграла не последнюю роль в формировании замысла романа.