Дом, где я умер (страница 2)
Первым звуком, донесшимся до него с момента возвращения, стал странный писк. Или, скорее, тонкий сип. И это, конечно, был не его красивый низкий раскатистый голос, словно специально предназначенный для чтения стихов со сцены, когда враги назло ему отключали микрофон. Потому что, если бы даже он захотел малодушно крикнуть «А-а-а!!!», то звук был бы подобен если и не трубе Иерихонской, то уж стекло в окне том задрожало бы обязательно. А тут точно хомяку дочкиному кормушка на лапу упала. Но звук упрямо рос и крепчал, заполнял собой всю его несчастную голову, вырывался за ее пределы, летел через приоткрытое окно прямо во двор института травматологии, мешался с яростно и весело мчавшимся в млечном воздухе тополиным пухом, застревал и терялся в густой, тяжелой, словно пудрой присыпанной листве древних, хрупких, но из гуманности не спиленных, а вместо этого профессионально подстриженных «а ля пирамидальные» больничных тополей.
Позади открывалась дверь, возникали дородные женские фигуры, слышались заученно-ласковые голоса («А-а что это мы кричим? А-а теперь кричать уже не надо. А-а все уже позади. А-а вот и доктор уже идет»), его нежной и мертвой хваткой сжимали умелые стальные руки, влекли к покинутому страшно белевшему ложу, неотвратимо заваливали туда, как жертвенного тельца на древнеиудейский алтарь, вроде бы заботливо укрывали, а на самом деле туго пеленали легким одеялом, так что и биться оказалось бесполезно, – а он все тоньше и пронзительней визжал, как под секирой, захлебывался невесть откуда взявшимися вовсе не скупыми мужскими, а бесполыми проливными слезами беспробудного ужаса.
Настоящий, несомненно, мужчине принадлежавший голос положил конец возмутительному беспорядку:
– Ну, и что у нас здесь происходит?
Мелкий и щуплый, но даже на вид твердый, как дерево, туго-жилистый и оттого почти неподвластный времени мужчина средних лет, обладатель еще более низкого и звучного баса, чем тот, который помнил за собой Поэт в самом недалеком прошлом, непринужденно разметав смутные зеленые тени, предстал в традиционном белом халате перед страдальческим ложем. Все стихло кругом на миг, а затем послышался внятный ответ одной из медичек:
– Вот видите, не только проснулся, но уже ходит вовсю и буянит, еле унять смогли.
– Ладно, идите, сам разберусь, – и доктор сразу же был оставлен с больным тет-а-тет.
Первым делом он взял совсем сомлевшего после истерики Поэта жесткими холодными ладонями за щеки и деловито оттянул ему большими пальцами нижние веки. Заглянул под них странно выпуклыми бесцветными глазами с таким вниманием, будто там заключалась вся тайна жизни и смерти.
– Чего орали-то? – в его темно-голубой от сплошных крученых вен руке возник сияющий молоточек, тотчас заходивший вправо-влево. – Сюда смотрим. Теперь сюда. Еще раз. Так, – молоточек исчез, остались только гипнотизирующие непрозрачные глаза с обильными сливочными белкáми. – Жалуетесь на что? Болит где-нибудь, спрашиваю?
Поэт промычал отрицательно, что абсолютно соответствовало истине.
– Действительность полностью осознаете?
Пациент печально гукнул в положительном смысле, но на этот раз доктору показалось мало:
– Так не пойдет. Имя-отчество свое не забыли? Дату рождения? Профессию?
– Стрижев… Василий Александрович… – голос свой он на сей раз узнал и сразу этим отрадным обстоятельством ободрился. – Года – девятьсот шестьдесят четвертого… Восьмого октября… Поэт я… – («Может, больше и не спросит, тогда про котельную не придется»).
– Все точно. Только – одна тысяча, – пришел непонятный ответ.
– А? – тоскливо переспросил Поэт.
– Одна тысяча девятьсот… и так далее. А то ишь – еще один свидетель крещения Руси объявился, – буркнул доктор безо всякой улыбки, и пациент не решился угодливо хмыкнуть на предполагаемую шутку, а вместо этого торопливо кивнул.
– Обстоятельства, при которых травму получили, помните? – уже мягче спросил врач.
– И рад бы забыть, – как мог мужественно, усмехнулся больной, поддавшись на более участливый тон. – Кровищи было… Глаза еле открыл… Думал, мозги наружу… Полз – уж ни на что не надеялся… – голос все-таки предательски дрогнул.
– Ну, ну, ну, – врач успокоительно похлопал Поэта по руке. – Мозги на своем месте остались. И работают нормально, как видите. Хуже было б, если б вы ничего не помнили. С амнезией ведь никогда не знаешь, чего ждать, а вы молодцом – после такого ударища-то! Швы, конечно, наложили – да это ж не смертельно. Теперь главное для вас лежать и отдыхать, о плохом не думать. Телевизора пока, извините, не могу позволить. Книг-газет – тоже. Спать, в основном, будете, уколы поделаем. С сотрясением мозга не шутят, даже когда так благополучно все выглядит.
«Ага, сейчас, сотрясение мозга… Провалялся бы я с ним полгода без памяти, как же… Заливаешь, Гиппократ лупоглазый, тяжелого пациента расстраивать не хочешь… Благополучно – не фига ж себе так врать… Ну да ладно, тебе по штату положено», – подумал, легко ухмыльнувшись, Поэт.
– И вставать не рвитесь, – продолжал Лупоглазый. – Только когда за большое приспичит – это на судно нелегко делать, согласен. А малое пока – в «утку». Спасибо скажите, что мужик, памперсов не надо. Кнопка тут вот у вас, нажмете – подадут. Ну, и все остальное, само собой…
– А… жена… когда… Можно?.. – робко вклинился в поток вольной докторской речи обманываемый пациент.
Врач глянул на часы:
– Теперь завтра. Домой я ее отправил, спать. Измучилась она тут у вас дежурить. Потерпите, все равно вечер уже.
Поэт прикрыл глаза, соглашаясь, – устал он, хотелось спать, а не задавать вопросы этому уверенному в своем превосходстве над ним (и в данный момент времени его, определенно, имеющему – вот что печально) двужильному мужичку. Подумал, гнездясь поуютнее, что завтра все и разъяснится наилучшим образом: Валя соврать не сумеет, даже если враги Отечества спросят у нее в лесной чаще дорогу на Москву, так что сразу выложит как миленькая – и что там за ушиб такой странный, с которым полгода бревном лежат в полном изумлении, да и про палату эту буржуинскую, кстати… Жену он давно не любил и не уважал, но умом понимал, что никакая другая с ним на свете не ужилась бы.
…В конце лета девяносто первого на площади за Казанским Собором, где с незапамятных времен исправно и незаметно функционировало троллейбусное кольцо семнадцатого маршрута, проходил еще один возбужденный митинг, отличавшийся от многих предыдущих тем, что именно на этом никому не грозили: очумевшие люди просто радовались и братались. «Победа!» – это слово реяло над толпой, как одно огромное знамя, затмевая мелкие триколоры местного значения, бойко плескавшиеся тут и там. В той странной толпе не крали кошельков, не лапали зазевавшихся бабёх и не употребляли ядреных тюркских заимствований. На пике своей обычно страшной пассионарности, народ в тот день выглядел вполне достойно и великодушно – впрочем, пассионарность победителя, получившего здесь, в Питере, победу абсолютно даром, и капли крови за нее не отдав, вероятно, коренным образом отличалась от таковой московской, оплаченной там молодой горячей кровью… А тут обошлось. Глухо говорили о какой-то танковой колонне, призванной раздавить все живое, но «остановленной» – кем и как? – под Гатчиной, с удовольствием вспоминали о двух бивуачных ночах у баррикад – с пламенными стихами, крепким кофе, бодрящими песнями, общемировым братством – и пугающе белым «Мерседесом», пожертвованным революционным краснопиджичником в одну из игрушечных баррикад. Все это здесь, в родном его городе, выглядело не более чем бездарной театральной постановкой, грустно размышлял молодой еще Поэт, протискиваясь к ступенькам, игравшим роль положенной любому спектаклю сцены. Но, во всяком случае, «держать и не пущать» его больше не удастся – это он понимал очень ясно, и в дополнение к мощному колоколу общей Победы звучал в нем еще и маленький частный колокольчик торжествующе-уверенного тона…
Позади осталось приключившееся за восемь лет до того скандальное исключение из комсомола в Университете, повлекшее немедленное изгнание уже и из самой почтенной и многообещающей alma mater, что мгновенно перекрыло ему все дальнейшие дороги, кроме той, которую сразу предложил обрадованный отец.
Тот с самого начала не одобрял странные причуды сына-подростка, но до поры до времени сквозь черные от машинного масла трудовые пальцы смотрел на то, что тот кропает стишата в опрятный тайный блокнот. Думал – перебесится; не по подворотням шляется, где «три семерки» сызмальства хлещут, а по кружкам каким-то мудреным, – и то хорошо. А Васька его взял, да и подал, никого не спросясь, после школы документы в университет на филологический – туда, где лишь никчемным малеванным девкам-белоручкам место. Вынул было родитель армейский ремень с бронзовой пряжечкой, чтоб по старой памяти мозги заблажившему чаду вправить через зад, да тот вдруг проявил дотоле не виданный норов: руку отцовскую перехватить посмел и глазами зазыркал.
– Ты вот что, батя, – сказал неожиданным баском. – Ты ремень свой по назначению с сегодняшнего дня используй. Не то, не ровен час, и против тебя повернется…
Отец окинул нерешительным взглядом коренастую, крепко сшитую фигуру юноши, безошибочно определил, что силы неравны – и плюнул:
– Ладно, мне-то что. Я как лучше хотел, чтоб разом, чтоб ты зазря не мучился. Теперь жизнь сама тебе зубенки повышибет – ишь, ощерился. Но только учти, студент гребаный: на шее у нас с матерью тебе сидеть не дам… – дух перевел и закончил просто: – Эх, ты, сын, называется… Матери на одни лекарства ползарплаты моей уходит, да еще продукты на рынке покупай… Рак – это, Вась, не насморк… Пенсия-то ее инвалидная – так, смехота одна… Думал, школу закончишь – на завод наш тебя устрою, кормильцем станешь, защитником… А ты… Иди с глаз, смотреть противно…
– Бать, а, бать… – застыдился новоиспеченный филолог. – Я – это… Что ж я – не понимаю, что ли? Я работать пойду… ночами… Деньги – все до копеечки… Тут ты не сомневайся… Просто учиться мне надо – мечта есть одна. Силу я в себе чувствую…
– Силу чувствуешь – так па-хать надо! – внушительно сказал отец.
– Да не ту… То есть, да, и пахать – тоже…. Да только больше та сила, о которой говорю… Значительней, что ли… Как объяснить тебе – не знаю. В общем, поэт я, батя. Вышло так уже. И тут никто мне помешать не сумеет.
– Как Рождественский? – недоверчиво и напряженно спросил «батя».
Вздохнул Василий:
– Ну, хотя бы… Примерно…
– Тогда дурак ты, и никто больше, – подведен был быстрый итог. – Ну что ж, полетай, сокол, полетай, что делать. Пока не сверзишься…
Сверзился он ровно через полгода, аккурат после зимней сессии, обеспечившей ему было повышенную стипендию, – да так, что и опомниться не успел. И всего-то стихотворение его, умеренно обличительное, опубликовали в студенческой стенгазете: уломал Сашку-редактора, задурил ему мозги передовым соображением, что, дескать, генсек Андропов взял курс на разоблачение разожравшихся при покойном бескровном правителе сатрапов, и вот-вот полетят они вверх тормашками из своих уютных, красным плюшем завешенных кабинетов. Обтянув животы пиджаками,/Говорите обиняками,/Гнездышки теплые свили,/Властью тупость прикрыли,/Освоились вы на беду,/Дудите в свою дуду,/Гениев признать не хотите,/Что ж, попробуйте, поэта раздавите!
На бюро комсомола Сашка, попавший под расправу первым, будто настоящий, а не стенгазетный редактор, каялся, разоружался и отмежевывался прямо по учебнику истории ВКП(б) образца тридцать восьмого года. А белый, как высокая «бабетта» деканши, Василий стоял молча, перекосив рот в презрительной, как ему казалось, и испуганной, как виделось всем остальным, усмешке. И, когда очередь дошла до него – а кого это, студент Стрижев, имели вы в виду, когда писали про тупость власти? – он скупым и верным движением расстегнул верхнюю пуговицу парадного пиджака, добротно пошитого на швейном объединении «Рассвет». Не торопясь, вынул бордовые корочки, хотел швырнуть, но в последний момент почувствовал – несолидно – и тихо положил билет на край стола.