Мак и его мытарства (страница 6)
Подойдя поближе, я не замедлил сообразить, что он ждет свою супругу Делию, а та разглядывает товары в магазине. Он кисло улыбнулся мне и с театральным отвращением выбросил сигарету, словно показывая, что он, хоть и курит, но безо всякого удовольствия. У меня возникло впечатление, что ему не нравится торчать посреди улицы, где его оставила жена, потому что таким образом он подставляет незащищенный борт прохожим, которые читали его книги: ну вот хоть мне, например, чтобы далеко не ходить.
Несмотря на брюзгливо поджатые губы и высокомерный взгляд, говорил Санчес со мной так же естественно и откровенно, как тогда, у входа в книжную лавку. И прежде всего уведомил меня, что субботы поистине ужасны. Я немедленно захотел узнать, в чем их ужас. Потому что с них всегда начинается разговор, объяснил он.
Поначалу я, как истый параноик, подумал, что это было сказано потому, что мы снова встретились, а он опасался, что сегодня не сможет быть столь же учтив, как в прошлый раз и, кроме того, что я втяну его в пустую беседу. Но нет, вышло иначе: выяснилось, что субботы его посвящены Делии, а она разрешает ему работать над статьей для воскресного номера газеты только с девяти до одиннадцати. В одиннадцать, по заключенному между супругами пакту, настает время прогулок и светской жизни, разговоров и выходов в город. Он внезапно выложил мне все эти сведения, излил, так сказать, передо мной душу, словно мы знали друг друга всю жизнь.
Уверен, сказал он, что родители произвели его на свет не для уик-эндов. Тем не менее надо признать несомненным роскошеством эти два дня полнейшей свободы, которой наслаждаются обычные люди. (Тут он взглянул на меня так, словно прощал за то, что и я отношусь к этой категории.) После чего продолжил свои речи, сообщив, что всегда завидовал тем, у кого есть уик-энды. Потому что для него томительно-тоскливые и одуряюще-скучные субботы и воскресенья были хуже всякой пытки, тем паче что к этому прибавлялись тяжкие старания выглядеть и вести себя как все. Если он не сидел за своим письменным столом, то чувствовал страшное опустошение, и уточнил: «как будто вынули все кости и содрали шкуру». И я ему поверил, хоть мне и показалось, что в это не верит никто на свете, включая и его самого.
Я спросил, о чем он намеревается написать в своей колонке.
– О чарах, – был ответ.
Краткий и таинственный.
О чарах вообще, как таковых? О чарах, ответил он, которыми обволакивают нас фрагменты книг и картин, которые мы не понимаем. Завтра он напишет о «Глубоком сне»[22]: например, о том эпизоде, где Лорэн Бэколл поет в какой-то лачуге – совершенно непонятно почему. Напишет и о том, что содержится в книгах и фильмах и не имеет ни малейшего смысла, потому что в них нет даже намека на связь с сюжетом.
В этот миг из дверей магазина вышла лучезарная Делия и пожелала узнать, над чем это мы смеемся. Поскольку мы даже не думали смеяться, то замялись, не зная, что ответить, и в нелепом хмуром молчании провели несколько нескончаемых секунд. Отчетливо слышалось журчание какого-то ближнего барселонского фонтана: звуки не очень мелодичные, плеск и стук.
– Мы говорили, Делия, что у тебя имя, как у сериала в стиле нуар, – на ходу сочинил Санчес.
Тогда она поинтересовалась, не Черная ли Делия[23] навела на нас на эту мысль, а я не нашел ничего лучше, чем, взглянув на Санчеса, сказать, что субботы и в самом деле ужасны. Сказал я это в попытке сделать еще шаг к сближению с ним или, вернее, с ними обоими. Но тотчас же понял, что дал маху, потому что не кто иной как Санчес сказал мне, что субботы ужасны, а сказал он так потому, что по субботам жена таскает его с собой за покупками. Я осекся и впал в легкое замешательство, и мне показалось, что объяснений Делия потребовала от меня, а не от мужа.
Чтобы сгладить впечатление от своей неловкости, я не нашел ничего лучше, чем, прикинувшись пламенным поклонником его творчества, спросить, в какое время года лучше всего пишется. «Летом», ответила Делия. «Лето – самое неподходящее время для работы, – ответил Санчес, – потому что постоянно хочется выйти на воздух, тогда как с октября по февраль сидишь взаперти, и это просто идеально для высвобождения умственной энергии».
Сохраняя вид невежды, – не без злорадства, признаюсь, потому что мне нравится прикидываться, будто читаю мало – я припомнил стих Малларме.
«Зима, пора надежд и светлого труда»[24].
&
В течение нескольких минут мы шли вверх по улице Кальвет, а куда – я не знал. Уже набравший силу раннеиюльский зной умерялся приятным ветерком, и, не боясь впасть в преувеличения, скажу, что утро было чудесное, хотя этот подъем в гору в компании супружеской пары, с которой мне прежде не приходилось прогуливаться, давался мне нелегко в том числе и потому, что было не вполне понятно, что я делаю тут, шагая и как ни в чем не бывало беседуя с этими людьми, ни с того ни с сего попросившими меня сопутствовать им.
Мне вдруг показалось, что сейчас самое время сообщить Санчесу, что я собираюсь переписать его полузабытый роман. Это было тем более уместно, что могло бы придать смысл тому, что иду вместе с ними. Но я тут же спохватился, что раньше принял решение не оповещать его об этом, а, кроме того, счел ненужным придавать смысл нашей прогулке: достаточно переставлять ноги и двигаться прежним курсом.
Уразумев, что сообщение о намерении переписать «Вальтера…» впутает нас в ненужную интригу, я окончательно отказался от намерения затрагивать эту тему или даже намекать на нее. Нельзя было и забывать, кроме того, что наши отношения никогда не поднимались до уровня дружеских, и, несмотря на многолетнее соседство, оставались отчужденно-доброжелательными, какие бывают у людей, которые при случае иногда могут перекинуться несколькими незначащими фразами, а иногда стараются не встречаться глазами, чтобы не пришлось здороваться. И то обстоятельство, что сейчас мы шли и беседовали так, словно знали друг друга всю жизнь, вселяло в меня известную тревогу: от того, наверно, что ситуация сложилась почти чрезвычайная. Но я не хотел обманывать себя. В манере Санчеса держаться сквозила некоторая спесь: вероятно, он считал себя выше меня во всех отношениях. Впрочем, я ведь и в самом деле почти ничего не знал о нем, он оставался незнакомцем, как и многие другие обитатели квартала Койот: они, как правило, были неприступны: холодно-любезны, а порой и не холодно, и никак не любезны.
Короче говоря, я предпочел все же не сообщать ему, что однажды, сочтя себя должным образом подготовленным, собрался переписать его давний роман. А вместо этого сказал, что вот уже три дня, с тех пор как он упомянул о нем, я думаю, как выкроить время, чтобы отыскать «Вальтера…» в моей библиотеке и освежить его в памяти.
Мне показалось, что после этих слов он побледнел от ужаса.
– Освежить? Да ведь его уже никто не читает! – воскликнул Санчес, и мне показалось, что этот косвенный совет оставить в покое его злосчастную книгу вполне можно отнести к разряду «крик души».
По совести говоря, я прилгнул, когда сказал, что выкрою время и отыщу его давний роман, ибо в тот же вечер уже нашел книгу и текст, прочитанный на обложке, освежил мне память.
Девять из десяти новелл, составлявших книгу, говорили различными голосами чревовещателя. Ибо Вальтер, сумев в первой главе справиться со своим пагубным стремлением говорить собственным голосом, которое, как и следовало ожидать, сковывало его, заговорил на столько ладов – на девять, если точно – сколько глав имелось в его тенденциозных воспоминаниях. Главы были новеллами, а новеллы – главами. И читатель находил в этой книге не только воспоминания Вальтера, но и роман, в свою очередь состоящий из нескольких новелл. По крайней мере, так было написано на заднике, благодаря чему мне, некогда бросившему книгу на середине, удалось получить исчерпывающее представление о ее структуре.
За разными голосами, звучащими в каждой главе, были замаскированы подражания – иногда пародийные, а иногда и нет – голосам великих мастеров рассказа: так, например, первый раздел, начальная глава книги, явно писался под сильным влиянием тона и стиля Джона Чивера; во втором звучал голос, узнаваемо передразнивавший прозу Джуны Барнс; третий носил явственные следы неповторимого борхесовского стиля; автор четвертого использовал повествовательную стратегию, очень характерную для Хемингуэя; а в пятом, называвшемся «Старые супруги», – рубленый стиль Раймонда Карвера[25]…
Короче говоря, я не рискнул сообщить Санчесу, что вечером, хоть и вскользь, но возобновил знакомство с его романом, написанным тридцать лет назад, и благодаря этому сумел вспомнить, что каждую главку предварял эпиграф из соответствующего «выдающегося мастера новеллы», что служило своего рода опознавательным знаком. И если уж я не захотел сообщать автору, что бегло просмотрел его текст, то и подавно незачем было упоминать о зубодробительно-густых фрагментах этих невыносимых, чтобы не сказать бредовых абзацев, чью невыносимость он в свое время оправдывал требованиями сюжетной интриги.
Я начинающий писатель, но зато обладаю многолетним опытом читателя, а потому не мог не подумать, что Санчесу лучше было бы просто вымарать эти абзацы. Имея при этом в виду, что в каждой из глав имеется, по крайней мере, один-два, а иногда и три таких путаных фрагмента. И в них рассказчик, как правило, сам чревовещатель, ибо это он выстраивает свои воспоминания, оказывается особенно медлительным, до тошноты вязким и чудовищно густым, невразумительно занудным, создавая впечатление, будто голова у него, что называется, раскалывается, а талант повествователя лежит в дрейфе, и в результате кажется, что это написано человеком, мягко говоря, слабоумным или пребывающим в состоянии тяжелейшего похмелья.
Не хотелось мне также говорить, что «Вальтер…» напоминал ту эпоху конца XIX века, когда повсюду и больше всего во Франции многие писатели противопоставляли жанр рассказа роману, считая первый символом и признаком новой эстетики равновеликим второму или даже превосходящим его.
Да я ничего этого говорить не хотел и не знаю, как так вышло, что все же вымолвил, что крепче всего врезались мне в память вот эти густые и полубессвязные фрагменты. А сам-то он помнит их? Я ждал ответа, но он молчал – и так долго, словно ему больно было припоминать именно это. «Счастье еще, что никто не помнит о нем», – сказал он недавно Ане Тёрнер. И несомненно, ему только что был причинен ущерб невосполнимый. Я взглянул на Санчеса, ища подтверждения своей мысли, и заметил, что он просто в ярости и, наверное, думает: одно дело, когда я браню свой собственный роман, но то, что позволяет себе этот сосед, уже ни в какие ворота не лезет.
&
Свернув на улицу Ректора Убаха, Санчес наконец нарушил молчание и, любезным тоном, почти наверняка скрывавшим глубинное раздражение, сказал мне, что вот эти самые пассажи один критик в свое время определил как «приступы морской болезни» и, кажется, попал в яблочко. Само собой разумеется, продолжал Санчес, что эти фрагменты он сделал такими непродираемо густыми намеренно.
С этой минуты он начал запинаться и путаться в словах. Думаю, он понял, как дорого обойдется ему давешний флирт с Аной Тёрнер, когда в моем присутствии сказал, что некогда написал плохой роман.