Бессмертная стрекоза (страница 2)

Страница 2

Позвонила по указанному телефону. Великий голос (я всегда слышу: «…Дорога не скажу куда…») ответил: «Благодарю Вас. Жду Вас в двенадцать часов. В полдень».

Я понимала, что не в полночь. Не понимала: что надеть? В уме стояло воспоминание: Чехов едет к Толстому в Гаспру, думает: что надеть? (описано Буниным).

Надела то, что под руку попалось: синие узкие брюки, оранжевый свитер, это уже входило в обреченность. Ровно в полдень (помедлив возле дома) поднялась, позвонила в дверь.

Прекрасная дама, в черном платье, встретила меня, справедливо-брезгливо оглядела меня, сказала: «Анна Андреевна ждет Вас. Вы умеете это делать?» (изящными запястьями изобразила руль автомобиля).

Плохие предчувствия крепчали, хороших не бывает.

Вышла Ахматова, в черном платье.

Сине-оранжевая, я опять держала ее локоть, плавно-громоздко мы спустились по лестнице, я открыла дверь автомобиля, села за руль. У следующего перекрестка (при повороте на Петровку) машина остановилась навсегда. Это и была игра иглы с бензином. Я сидела, ничего не делая. Мешала проехать грузовику, водитель кричал: «Баба за рулем! Две дуры – молодая и старая!»

Его зоркость, обращенную ко мне, тоже следует отметить: он высунул голову из кабины. Я показалась себе ровесницей горя, старше беды.

«Вам никакой не подходит?» – спросила Ахматова: цвет, цвет, цвет светофора менялись несколько раз.

Я завидую ей – молодой
и худой, как рабы на галере:
горячей, чем рабыни в гареме,
возжигала зрачок золотой
и глядела, как вместе горели
две зари по-над невской водой.

Это имя, каким назвалась,
потому что сама захотела, —
нарушенье черты и предела
и востока незваная власть,
так – на северный край чистотела
вдруг – персидской сирени напасть.

Но ее и мое имена
были схожи основой кромешной,
лишь однажды взглянула с усмешкой,
как метелью лицо обмела.
Что же было мне делать – посмевшей
зваться так, как назвали меня?

Я завидую ей – молодой
до печали, но до упаданья
головою в ладонь, до страданья,
я завидую ей же – седой
в час, когда не прервали свиданья
две зари по-над невской водой.

Ахмадулина сравнивает Ахматову с колоколом, седым и грузным. Он звучит над нами, за нас, этот колокол. Он поет. Скоро мы узнаем, что мы даже не слышим на самом деле, о чем он поет. Просто не в состоянии это услышать: нет у нас для этого достаточно развитого органа слуховых чувств.

И вот окончательный вывод.

Я завидую ей – меж корней,
нищей пленнице рая и ада.
О, когда б я была так богата,
что мне прелесть оставшихся дней?
Но я знаю, какая расплата
за судьбу быть не мною, а ей.

Белла Ахмадулина

К вопросу о зависти.

У Ахматовой есть стихотворение, в котором я тоже, читая его по памяти, всегда совершаю ошибку. Заменяю союз.

В последний раз мы встретились тогда
На набережной, где всегда встречались.
Была в Неве высокая вода,
И наводненья в городе боялись.

Он говорил о лете и о том,
Что быть поэтом женщине – нелепость.
А я запомнила высокий царский дом
И Петропавловскую крепость! —

Затем что воздух был совсем не наш,
А как подарок Божий – так чудесен.
И в этот час была мне отдана
Последняя из всех безумных песен.

Мне так нравится этот союз «а». Представьте себе: стоит женщина на набережной, стоит мужчина. Он что-то там бурчит, дескать, хватит, Аня, глупостями заниматься, стишки писать, домом бы занялась, семьей. А она кивает, слушает его, а сама смотрит как бы через него или поверх его плеча. На Петропавловскую крепость. Потому что знает, что это все уже прошло («В последний раз мы встретились тогда»), что стихи не вырвать, не отменить. Что не она их, а они ее пишут.

Но соглашается, но кивает: да, нелепость. Да, ты прав. Все верно говоришь. И все это делает всего лишь союз «а». «А я запомнила…» Только вот печаль: этого нет в тексте. В тексте есть совсем другой союз.

В последний раз мы встретились тогда
На набережной, где всегда встречались.
Была в Неве высокая вода,
И наводненья в городе боялись.

Он говорил о лете и о том,
Что быть поэтом женщине – нелепость.
Как я запомнила высокий царский дом
И Петропавловскую крепость! —

В этот момент мне все время хочется остановиться и спросить: «Ну и как вы его запомнили, Анна Андреевна? Вам никакой другой союз, кроме высокопарного “как”, сейчас не подходит?»

В общем, завидуйте, мои хрипящие, мои трескучие: мой вариант лучше.

Впрочем, бог его знает. Может, я просто тот грядущий хам, о котором предупреждал Мережковский? И которого потом воспел Зощенко (вот уж кто слышал звук, как мало кто, неслучайно его так любил Мандельштам, а потом время зарифмовало с легендарным постановлением с той же Ахматовой). Может, я и есть тот зощенковский Былинкин? Человек небольшого ума? Невысокого полета?

Помните?

Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили по лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:

– Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?

На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:

– Жрать хочет, оттого и поет.

И только потом, несколько освоившись с психологией барышни, Былинкин отвечал более подробно и туманно. Он предполагал, что птица поет о какой-то будущей распрекрасной жизни.

Я недавно понял, что песня-антоним этой былинковской соловьиной песне – это песня из Андерсена. Да и какая там песня? Песенка.

Ах, мой милый Августин,
Августин, Августин,
Ах, мой милый Августин,
Все прошло, все!

Я только не знал до недавнего времени, что это про чуму. Что был такой музыкант и бродяга, играл себе на волынке, пел свои песенки, жил в Вене, а когда в Вену пришла чума, он, напившись вина, вышел из кабака на улицу, еле держась на ногах, да и упал в яму, в которую сбрасывали трупы погибших от чумы. На этих мертвых он всю ночь и проспал. А когда очнулся (а там сверху еще новых мертвых не набросали), то пришел в такое отчаяние, что сел на кучу мертвых и начал играть эту песенку на волынке – в надежде, что его услышат и спасут.

Такой вот Орфей, спустившийся в ад. Такой вот Дант, воспевший ад на волынке.

Из братской могилы ему пришедшие с новыми трупами вылезти помогли, но конец у всех одинаков: через несколько лет волынщик все равно умер. Но смерть была не такой страшной, без дантовских образа и силы – просто умер от алкоголя: что-то сломалось, сердце, наверное, остановилось.

Денег нет, счастья нет,
Все прошло, Августин!
Платья нет, шляпы нет,
В грязь упал Августин.
Все прошло, все!

В русской же литературе песенки недорого стоят: никого не спасают, даже временно (колобок вот свою песенку пел, да в рот лисе и попал), песенки в русской литературе не в цене – если и мелькают где, то ничего уже не сулят. Тема маленького человека, кому она теперь нужна, да и сам он кому теперь нужен. Мелкая вишенка страшной или скучной поры, он достоин своих маленьких песен.

У Татьяны Толстой в рассказе «Река Оккервиль» неслучайно творожистый Симеонов любит не оперу, не симфонии, не какого-нибудь забугорного авангардиста, – онлюбит романс. Да и какой! Граммофонный. Не радиола, не проигрыватель «Мелодия» для пластинок одноименной единственной в СССР фирмы. Граммофон.

…Симеонов, чувствуя себя особенно носатым, лысеющим, особенно ощущая свои нестарые года вокруг лица и дешевые носки далеко внизу, на границе существования, ставил чайник, стирал рукавом пыль со стола, расчищал от книг, высунувших белые язычки закладок, пространство, устанавливал граммофон, подбирая нужную по толщине книгу, чтобы подсунуть под хромой его уголок, и заранее, авансом блаженствуя, извлекал из рваного, пятнами желтизны пошедшего конверта Веру Васильевну – старый, тяжелый, антрацитом отливающий круг, не расщепленный гладкими концентрическими окружностями – с каждой стороны по одному романсу.

– Нет, не тебя! так пылко! я! люблю! – подскакивая, потрескивая и шипя, быстро вертелась под иглой Вера Васильевна; шипение, треск и кружение завивались черной воронкой, расширялись граммофонной трубой, и, торжествуя победу над Симеоновым, несся из фестончатой орхидеи божественный, темный, низкий, сначала кружевной и пыльный, потом набухающий подводным напором, восстающий из глубин, преображающийся, огнями на воде колыхающийся, – пщ-пщ-пщ, пщ-пщ-пщ, – парусом надувающийся голос.

Чем тут «ужасен» граммофон? Тем, что он устарел и стал пошлостью почти сразу, как только появился. Мещане, дачники, пустые досуги.

У Тэффи этих граммофонов полно. В одном проходном рассказе мелькает:

Попросил меня сыграть на рояле что-нибудь церковное. – Да я не умею. – Ну, и очень глупо. Церковное всегда надо играть, чтоб соседи слышали. Купи хоть граммофон.

Всё в одной связке: «Церковное всегда надо играть, чтоб соседи слышали», которое играют на рояле и которое играет теперь граммофон. Ах, мой милый Августин, все прошло, все.

У Андрея Платонова в его записных книжках встретилось:

Гордость: отец сажает 10-летнюю дочку, надевает ей очки, открывает окно, заводит граммофон, пьет чай. Прохожие завидуют: дочь в очках – образованная, граммофон – богатство, чай пьет с сахаром.

Пройдет лет двадцать-тридцать – и у Ахмадулиной граммофон уже выйдет очищенным из огня и пыли времени, как феникс (и, может быть, этой пылью и очищенный, как чистили раньше песком самовар), прощенный и простительный, как символ всего, на что она хотела бы быть похожа – по крайней мере, чего бы не устыдилась.

О, для раската громового
так широко открыт раструб.
Четыре вещих граммофона
во тьме причудливо растут.

Я им родня, я погибаю
от нежности, когда вхожу,
я так же шею выгибаю
и так же голову держу.

Я, как они, витиевата,
и горла обнажен проем.
Звук незапамятного вальса
сохранен в голосе моем.

Не их ли зов меня окликнул
и не они ль меня влекли
очнуться в грозном и великом
недоумении любви?

Впрочем, Ахмадулина – какой с нее спрос? У Берберовой в ее книге «Курсив мой» есть более показательное:

– Советское дитя! – сказала мне однажды в 1920 году одна барыня, взяв меня за подбородок и сверля меня глазами.

– Что вы хотите, Марья Иванна, мы едим перловую кашу, танцуем под граммофон и носим рвань.

Диагноз поставлен, слово найдено, вопрос снят.

И пусть дикая Цветаева не захочет мириться (рамок не любила, вызов принимала, строила себя специально с вывертом):

…А граммофон, из темного угла вытягивая к нам свое вишневое деревянное певчее горло, пел и играл нам – все, что умел, всё, что «умели» – мы: нашу молодость, нашу любовь, нашу тоску, нашу разлуку.

И когда я, потом, перед отъездом из России, продала его татарину, я часть своей души продала – и всю свою молодость.

(Из «Повести о Сонечке»)

Ах, мой милый Августин, ах вы, моя милая Марина Иванна, что вы можете сделать? Вы уже упали в яму, и никто не услышит вашу волынку, и никакой товарищ татарин не вытянет.

Иголка зацепилась за трещину и елозит уже полминуты одно и то же: Вера Васильевна как будто икает. Надо Веру Васильевну напоить водой либо испугать. Все прошло, все.

Нет, не всё

«Дичок, медвежонок, Миньона», – повторяю я про себя.

(Это из списка нежных слов для мертвой женщины у Мандельштама. «Возможна ли женщине мертвой хвала?»)