Бессмертная стрекоза (страница 4)
И видит своим фасеточным глазом (о, какое странное зрение: верхние фасетки делят мир на черное и белое, а нижние умеют, и отлично, лучше многих других насекомых различать цвета), видит какое-то препятствие. В принципе, ей неважно: люди это, или два теленка, или вставшие на задние лапы две неодинаковые собаки. Она просто видит две фигуры: одна большая, другая куда поменьше.
Когда Фёдор Иванович был маленьким (уж не знаю, с курчавой головой или нет), к нему был приставлен в «дядьки» крестьянин, выкупившийся из крепостных и на добровольных началах поступивший на службу к родителям Тютчева. Четырехлетний Феденька (это он, он – та маленькая фигурка) привязался к Николаю Афанасьевичу Хлопову. А когда мальчику исполнилось шесть лет, Хлопов даже стал свидетелем пробуждения у ребенка определенных литературных способностей.
В 1809 году (тут история умалчивает: было ли это летом или поздней осенью – то есть могла ли какая-нибудь стрекоза подглядеть это, летя по своим хищным стрекозиным делам) маленький Тютчев, гуляя в роще недалеко от сельского кладбища, наткнулся на мертвую горлицу.
Кладбище, мертвая горлица… Что-то щелкнуло в голове (кстати, никакой не курчавой: если найти его детский портрет, увидим, что на нас смотрит ребенок с не очень густыми, старательно расчесанными рыжеватыми волосами) у шестилетнего мальчика, и он не только хоронит птицу, но еще и пишет на ее смерть поэтическую эпитафию.
…Только сейчас подумал: может, поэтому Мандельштам и предлагает дать Тютчеву стреко́зу, что у того ее совсем в текстах нет? Вот уже ранее упомянутая первая поэтическая птица (жаль, что ту эпитафию не найти сейчас) появится у Тютчева во взрослых стихах, и не раз. «Жизнь, как подстреленная птица, подняться хочет, но не может». И лебедь будет, и коршун. А стрекозы нет. «Один раз» не считается. А как же в этой жизни без стрекозы?
Без стрекозы, без любви, без добрых напутствий. Никак нельзя – ни без первого, ни без второго, ни третьего. (Мы за комплексный обед. Приходим в столовую судьбы и требуем полного подноса. И хлеба, хлеба побольше.)
Кстати, о хлебе, духовном. У взрослого уже Тютчева сохранится икона, которую подарит ему «дядька» перед новым отъездом Фёдора Ивановича за границу (в первый раз Хлопов молодого Тютчева сопровождал и даже писал пространные письма-отчеты из Баварии матери поэта; в этот раз смысла в сопровождении уже нет).
На лицевой стороне иконы памятные даты его бывшего теперь питомца изображались в виде святых (например, в самом центре – Богоматерь «Взыскание погибших»), а на обороте уже постаревший слуга запишет своей рукой: «В сей день мы с Фёдором Ивановичем 1822 года приехали в Петербург, где он вступил в службу».
Есть и смешное (ну, в реальности, конечно, ничего смешного не было, там чуть не дуэль должна была состояться, но любое поучение, сделанное от чистого сердца, соскальзывает в анекдотическую повестку). Во втором и третьем углу иконы идет интригующее: «Генваря 19, 1825 г. Фёдор Иванович должен помнить, что случилось в Минхене от его нескромности и какая грозила опасность». Но опасность миновала. «20 генваря все кончилось благополучно».
А потом пройдет целая жизнь – и вспорхнет, по нашему авторскому произволу, пропевшая всю тютчевскую жизнь, проплясавшая, пропустившая ее вторая стрекоза.
Тютчеву уже за пятьдесят. Он едет в 1855 году снова в Овстуг, в село, где он и родился. Там он и напишет 13 августа (некоторые стрекозы летают до октября) свое знаменитое:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.
Можно позволить себе представить, как записал он это стихотворение, положил на прогретый солнцем подоконник, какая-то сбившаяся с пути стрекоза (вот же, вон они, твои мухи, комары, жуки и мотыльки, гонись за ними, кого-то съешь на лету, кого-то, потяжелее, уронишь на землю, расправишься там) примчалась, села на белый исписанный листок, поползала между словами «народа» и «не заметит», переползла на «смиренной», потом на «всю тебя», но надоело, до «Царя небесного» не добралась, вспорхнула – и поминай как звали.
Кто ж придумал, Иван Андреевич, кто ж сказал Вам, баснописец Крылов, что она все пела да танцевала? Она жрала. Все лето жрала. Перемалывала зазубренными челюстями тела жертв, все никак не могла остановиться. Стрекоза – это и есть любовь. Жизнь и любовь. Страшная морда, увеличенная макросъемкой, которая не пощадит никого – ни морда не пощадит, ни съемка. Давно ль, мальчик-стрекоза, гордясь своей победой, ты говорил: она моя… Год не прошел… Какой год, самец-стрекоза? Несколько месяцев ты живешь, ну так пойди через месяца два, полети, спроси и сведай, что уцелело от нея?
Впрочем, я отвлекся.
Любовь, любовь – гласит преданье —
Союз души с душой родной —
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье,
И… поединок роковой…
И чем одно из них нежнее
В борьбе неравной двух сердец,
Тем неизбежней и вернее,
Любя, страдая, грустно млея,
Оно изноет наконец…
14–20 августа 1871 года у Тютчева состоится последнее свидание с Овстугом. Хотя, честно говоря, сейчас вся его жизнь – одно сплошное прощание. Уже семь лет назад умерла Денисьева, через два года после ее смерти умерла мать Тютчева, и потом еще череда смертей.
И вспорхнула бы третья стрекоза, да поздно. Уже зима катит в глаза. Стрекоза уж не поет. Приляжет под кустом. Услышит то ли щебетание, то ли визг полозьев. (Зимой стрекоз нет, но есть такое пограничное стихотворение Тютчева, когда он заснул и не может сквозь сон вообразить такое сочетанье: то ли полозья на снегу свистят, то ли весенняя ласточка щебечет.)
Холодно под кустом, мокро. О чем-то захочет стрекоза попросить (о прощении? о пощаде?), но не успеет. Зависнет. Заснет.
Точнее, не так. Заснет только левая половина тела. Удар, паралич, беспомощность. До этого – сильные головные боли. Умер Тютчев летом, но для боли и беспомощности нет сезонов и пестрых времен года. Зима – самое точное название для умиранья. Мы все умираем зимой.
…Лежит стрекоза, не могущая двинуть левой стороной тела, к ней подползает муравей, смотрит близко в ее фасеточные глаза своими фасеточными глазами, говорит: «Это абьюз. Это перстень, который никому не достанется. Это комплексный обед из не существующей в твоей дворянской жизни столовой, который ты уже съел. Это птичка из твоей детской эпитафии. Это я, Феденька, твоя смерть».
Раковина навсегда
А снег падает, падает, падает, как будто ему мало было целой зимы. Как будто ему надо сейчас все опять замести. Но мы тоже не лыком шиты.
Это раньше ты тосковал, что так долго, так мало, так много. А теперь нет. Закалился. Еще месяц зимы? Да ради бога. Новый год в начале марта? Добро пожаловать.
Зима недаром злится: нашла коса на камень.
Зима тебя – косой, но только чиркнула. А на косе зазубрина.
Так закалялась сталь.
Она нас в дверь, мы – в окно.
«Не уходи, побудь со мною». «Наш уголок я убрала цветами». У нас стокгольмский синдром. Цепляемся за ноги зимы: «Мы тебя полюбили!»
Ей уже неудобно: «Тише, тише. Люди смотрят». А нам все равно: «Не уходи!»
«Какие-то припадочные», – думает зима. И снежочком нам, снежочком в рыло.
А мы обтерлись снежком, стоим – красные, довольные, на плечах шуба расстегнута, на ногах – черевички.
А никто не любит довольных, особенно в черевичках. Русская зима любит русское страдание.
«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». В нашей семье с зимой оригинальная драма: мы ее любим, она нас – уже нет.
«Кто там в малиновом берете с послом испанским говорит?» И правда интересный вопрос. Ответ: это мы. Договариваемся с послом, чтобы зима от нас никуда не ушла. Обещаем в обмен трубопровод. И кажется, испанский посол уже готов согласиться.
Но есть подозрение, что зима давно нервно смотрит налево. Никто не любит токсичных. Зима нам: «Не для тебя придет весна». А мы ей: «И не надо».
И опять чирк-чирк металлом по камню. И опять: «Не отрекаются любя». Стоим, плачем в луче света. В снегах. В рыжем парике.
Но рано или поздно камень выиграет, а коса проиграет.
Просто. Надо. Уметь. Ждать.
…Мы в советское время не умели. У нас время для этого было слишком длинное, тягучее.
Как написал поэт литературного подполья той эпохи Всеволод Некрасов:
Первое мая
Потом
Черное море
Потом опять
Первое мая.
Между Черным морем и первым маем как раз и разлеглась она, зима.
Из Вс. Некрасова же:
Опять опять
Метель
Метель
Теперь опять
Теперь опять
Метель —
Теперь оттепель
Теперь опять метель
Вот весь круг советского человека. Смена времен года. Ничего не происходит, происходит только зима и весна. Оттепель (включая политическую), потом снова сон.
От этого – странная, почти болезненная жажда и ожидание смены сезонов. Мы никогда не умели ждать в Советском Союзе. Хотя всю жизнь проводили в очередях. Странная вещь, на первый взгляд, а на самом деле вполне логичная: время как будто стоит, вот мы его и подгоняем, хотя бы сезонно. Поэтому при всей вещности и вязкости времени – жизнь в СССР была как будто призрачной. При всей закрепленности (пропиской, работой, телевизором, местом в очереди) – всё как в тумане. От этого необходимость жесткой сетки: лично мы чертили ее календарем. Неслучайно их так любили: отрывные и большие, настенные.
В советских отрывных календарях, которые выпускал Госполитиздат, было принято отсчитывать годы, прошедшие со времени Октябрьской революции. Если нечего отсчитывать – даты, связанные с классиками и важными, но классово правильными событиями. Потом смягчились: отсчитывать еще надо было, но появились рецепты, сезонные шутки, загадки и даже любовные стишки.
Но были и родственники помладше. Это не настенные календари и не отрывные. Это календарики.
Наверное, у многих в детстве было такое хобби. Например, кто-то клеил модели самолетов (у Дмитрия Быкова есть прозрачное стихотворение про апрель, и сейчас мы на время забудем про календарики и календари):
Весенний первый дождь. Вечерний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро.
По мокрой мостовой течет зеленый глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
Лиловый полумрак прозрачен, но уже
Горит одно окно на пятом этаже.
<…>
«Преждевременная автоэпитафия»
В стихотворении мальчик клеит сборную модель самолета. И вот почти законченный самолет уже стоит, раскинувший крыла, посреди стола. Свет лампы, на столе – напильник, ножницы, флакончик ацетона.
Я помню эти модели: меня их тоже заставляли клеить. Заканчивалось все тем, что я шел спать, а модель доклеивал папа. Но тот апрель за красивой сахарницей на окне (на стол ставилась замусоленная фаянсовая ее сестра, сахарница же из стекла и металла выполняла роль вазочки – для чего? да для ничего, для ниток или каких-то записок, мелких предметов, карандашей, заколок) я тоже никогда не забуду.
…Я знаю, что и я когда-нибудь умру,
И если, как в одном рассказике Катерли,
Мы, обнесенные на грустном сем пиру,
Там получаем все, чего бы здесь хотели,
И все исполнится, чего ни пожелай, —
Хочу, чтобы со мной остался этот рай:
Весенний первый дождь, вечерний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро,
Сиреневая тьма, зеленый влажный глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
И нотная тетрадь, и книги, и портфель,
И гаммы за спиной, и сборная модель.
