Лицо из зеркального коридора (страница 5)

Страница 5

Я был растерян, раздавлен, казалось, что вижу дурной сон. Но делать было нечего – пришлось пойти за чужаком по лесной тропинке. Шли мы молча, Колдун со мною не разговаривал, не пытался быть приветливым, как-то успокоить меня. Ему было плевать и на мои чувства, и на меня самого.

Дорога была долгой, сначала по полю, потом через рощу, по берегу реки, по петляющей лесной тропинке и наконец по бурелому, бездорожью. Лес становился темнее и гуще, я никогда не забирался далеко в чащу, а Колдун, похоже, чувствовал себя как дома. Он уверенно двигался вперед, ориентируясь на видимые ему одному вехи.

Только спустя несколько часов мы наконец оказались у плетеного забора, который окружал полянку и деревянный сруб. Дом как дом – небольшой, и немного странно, что находился он в таком глухом месте.

Быстро темнело. Колдун сказал, что о моих новых обязанностях мы поговорим утром, а теперь я должен хорошо отдохнуть, потому что легко мне не будет.

Это были единственные слова, которые я от него услышал в тот день.

Моя реакция его не интересовала – сказав это, отпер тяжелую дубовую дверь, вошел в дом, и мне ничего не оставалось, кроме как последовать за ним.

Постель, на которую указал мне Колдун, напоминала гроб. Горница его была тесной – всего одна комнатушка, и, видимо, чтобы я поменьше мозолил ему глаза, Колдун выделил мне местечко в закутке под широкой лавкой, как щенку. Подо мною – доски, надо мной – доски, подстилка жидкая, набита соломой. Холод, темнота и тоска. В первую ночь, несмотря на усталость, я долго не мог уснуть, лезли в голову мысли разные, воспоминания. Вспомнил бабку соседскую и рассказ ее, как одну ее знакомую заживо похоронили, когда бабка еще девицей была.

Бабкины сказки были похожи на галоп необъезженного жеребца – пляс фактов, путаница мыслей, то про одно, то про другое, – слушаешь ее, а сам как будто спутавшийся клубок разматываешь, и так без конца, пока до сути не доберешься.

Была у бабки в юности подружка, звали Любашей, и приглянулась она женатому из соседней деревни.

Была Любаша той особенной чистоты, свойственной дурнушкам, когда верят в то, что в сердце живет ангел, и только полюбивший тебя его разглядит. И будет не на тебя уже смотреть, не на твои плечи нескладные в бежевых веснушках, не на водянистые глаза и рахитичное брюшко, которое ты прячешь под выцветшим сарафаном, перешитым из мамкиного, не на жидкие волосы цвета ржавчины, а на ангела, живущего внутри. И слышит любимый не твой голос, который ты и подать-то стесняешься, поскольку родители с самого детства внушили, что место твое – предпоследнее, в лучшем случае, и что тише воды и ниже травы – твой девиз, иначе быть беде. А слышит голос ангела твоего, свет от которого струится из глаз твоих. И чует запах ангела – небо, счастье, немного предгрозового озона, неведомая чужеземная сладость, а не твой кисловатый пот. Любаша верила, что женатый мужчина ее ангела разглядел, хотя соседке, кто поциничнее, предупреждали, что среди его интересов были только крепкая молодая задница и доверчивость молоденькой дурочки. Ни в ангела, ни в черта он не верил. Все лето за околицей они встречались, Любаша убежать с ним мечтала. А бабка-соседка, в ту пору молодая еще, сразу знала – быть беде. Так и случилось.

Осенью понесла Любаша. Сама-то не сразу поняла, что случилось, думала, что болезнь какая-то напала. Бледная ходила, мутило ее по утрам, наизнанку выворачивало. А к зиме стало очевидно – живот вперед выдвинулся, грудь налилась. Любовник женатый перепугался, сходил к родителям ее. Любаша, дура, радовалась, думала, что руки просить. А они все как-то против нее сговорились. То ли напугал их, то ли пообещал что-то, то ли просто настроение совпало, повод избавиться от никчемной дочери появился. Ведь Любаша была в семье восьмая, младшенькая, нелюбимая, проблемная. Слишком мечтательная для деревенской жизни – такую и замуж не выдать, и дома держать проку нет.

Приговорили Любашу.

И вот одной из октябрьских ночей, уже стылых довольно – вся жухлая трава в кристальной изморози, – мать к ее постели подошла, постояла минуту над спящей дочерью. У той уже живот круглый, ходуном ходит – младенец нерожденный какой-то космической своей интуицией, видать, близость смерти почуял. Да подушку тяжелую на лицо ее опустила.

В Любаше ни силы отродясь не водилось, ни ярости, ни жажды жизни. Плыла она по течению, любую невзгоду смиренно принимала, любому врагу с готовностью подставляла мягкое брюшко, не было у нее ни клыков, ни шипов ядовитых, ни когтей острых. Все так легко прошло – и не сопротивлялась почти. Руками всплеснула – даже не подушку отталкивала, а как будто воздух обнять пыталась, кого-то невидимого, кто у кровати ее стоял. Может быть, просто не поняла со сна, что происходит. Дернулись ее ноги в последней судороге, так и затихла. Потом для вида вызвали фельдшерицу – в деревне все друг друга знают, все заодно, та была в курсе ситуации, поохала, все нужные бумажки заполнила.

Вечером того же дня, еще и не стемнело, и схоронили Любашу быстро. В деревне было принято, чтобы тело мертвое последнюю ночь в доме родном провело – попрощаться, обмыть как следует, снарядить в последний путь. Но на мертвую Любашу с животом ее тошно смотреть было. Только вот когда уже в гроб ее положили, кому-то показалось, что живот беременной шевельнулся – как будто мать мертва, а младенец жить продолжает. Замешкались родственники Любашины. А что тут сделаешь, не вспарывать же ей брюхо, да и не выжил бы младенец, срок его не подошел еще.

У могилы гроб заколачивать приготовились, а когда крышку почти опустили, глаза покойная вдруг распахнула. Все это заметили, все видели. Потом еще друг дружку уговаривали на поминках: бывает, мол, такое, мышечное сокращение. После смерти и волосы расти продолжают, и ногти, и газы по телу так гуляют, что иногда кажется, дышит человек. Она ведь почти весь день в гробу на столе лежала недвижимая, была бы жива – это было бы ясно. Но глаза-то какие были – осмысленные, блестящие, не как у мертвеца. Как будто бы в последнюю секунду проснулась она, из обморока глубокого вышла и поняла, какая участь ей была уготована. Гроб быстро закрыли, заколотили молча, в яму опустили да землей присыпали – всё без слова единого. Торопились как будто бы сообщники.

Бабка, что с покойницей дружбу водила, рассказывала, что приходила на могилу к подруге. Тем же вечером пришла, цветов полевых букетик принести решила, не по себе ей было, что так скомканно, не по-людски, похороны прошли. И вот сидела она у свежего холмика земли, думала о грустном. О том, что еще вчера – вера в светлое будущее, а сегодня не осталось ничего, кроме убогого холмика.

Вдруг показалось, что под землею стонет кто-то. Плачет, тихо и тоскливо. Она даже на землю легла, ухом к могилке приникла. Так и есть – глухие стоны, ни с чем не перепутаешь. И не потусторонние какие-то звуки, не как в сказках страшных об упырях и вурдалаках, а нормальный человеческий плач, слабый только очень, глухой. Девчонка перепугалась, со всех ног в деревню кинулась, в дом покойной кулаками застучала. Мать покойницы открыла – глаза заплаканные, злые, настороженные. Девушка как будто бы споткнулась об этот холод и неприятие, говорить даже было тяжело. Попыталась спутанно объяснить: Любаша-то в гробу плачет, заживо закопали ее, надо срочно бежать на старое кладбище, может, еще можно спасти! Она же с ребеночком, страшно ей, больно ей, это что же такое! Но мать покойницы только оплеуху ей отвесила звонкую. «Что душу бередить пришла, фантазерка малолетняя! Пошла отсюда, не лезь не в свое дело!» Девушка на могилу вернулась, не знала, что и делать, только вот звуков из-под земли больше не было слышно.

– Задохнулась, видать, девка, – со вздохом мне старуха рассказывала. – Я часто потом о ней думала. Лица близких стерлись из памяти, а вот Любаша до сих пор как живая перед глазами стоит. Непутевая… Я потом поняла, что случилось, дошло до меня, что специально так все было устроено… Но так и в голове уложить не смогла: как же можно было дочь родную закопать заживо? Счастья той семье, конечно, не было, бог-то он всё видит. И дом горел у них, два раза отстраивали, и младший сын по весне под лед провалился да утоп, и много чего еще было. А мне до сих пор кошмары снятся, что засыпаю я сном глубоким, а потом глаза распахиваю и последнее, что вижу, – крышку гроба закрывающегося. Темно, тесно, молоток по крышке стучит, голос мой перебивает, а потом – вечная пустота, пока не задохнешься…

Я вспомнил этот рассказ, лежа под лавкой, впервые ночуя в лесном домике Колдуна. И другие мысли лезли, все тоскливые. Я поверить не мог, что мать продала меня, на погибель определила, как будто в страшной сказке. Увела в лес, с глаз долой, избавилась от лишнего рта. Под утро я даже всплакнул от осознания незавидности собственной участи. Мне было пятнадцать лет, и казалось, что жизнь моя кончена.

Утром проснулся от тычка в бок – не сразу понял, где нахожусь. Едва светать начало – небо в узеньком закопченном окошке было светло-серым, пасмурным. К ресницам моим будто бы по камню привязали – так хотелось спать. Но Колдун пинал меня босой ногой под ребра, чувствительно, так, что мне пришлось выползти из-под лавки и сесть на пол, протерев глаза кулаками.

– Уже половина пятого, – неодобрительно заметил он. – Время в лес идти, пока солнце не поднялось.

Завтрака мне не предложили, а я спросить постеснялся. В Колдуне было что-то необъяснимо мрачное, предвестие беды. С ним не хотелось лишний раз заговаривать. Я пробыл в его доме сутки, и за это время слова грубого не услышал, однако почему-то явственно чувствовал – если что-то пойдет не так, он может меня и убить. Хотя роста Колдун был невысокого, телосложения скорее хрупкого – узкие плечи, небольшие, как у девчонки, ладони, но в этом всем чувствовалась скрытая сила лесного кота. Литые мускулы, смуглая кожа, спокойное скуластое лицо, вкрадчивая походка.

Первые дни мне всё время казалось, что Колдун у меня за спиной стоит. Я даже его дыхание на затылке будто бы чувствовал, и тонкие волоски на шее топорщились – как будто опасность какая-то мне угрожала, как будто бы сама смерть, проходя мимо, случайно задела меня рукавом. Оборачиваешься, а сзади и нет никого – померещилось.

Утром Колдун меня в лес повел. По лесному бездорожью он шел быстро, я едва поспевал за ним. Бурый мох колыхался под нашими ногами как Саргассово море – иногда нога проваливалась в него по колено. На мне были старенькие китайские кеды, которые мгновенно промокли и отяжелели. Я спотыкался о коряги, иногда падал на колени, но Колдун не считал нужным ни обернуться, ни хотя бы немного замедлить шаг. Наконец он остановился и, наклонившись, сорвал какую-то травинку и протянул мне.

– Вот. Ищи такие же, набери как можно больше. Срывай у самого основания, корни не выдергивай. Набьешь все карманы – тогда и вернусь за тобой.

И, не оборачиваясь, он ушел прочь, я же остался на поляне один, окруженный белесым, как жидкое молоко, туманом. Небо было светло-серым, моросил дождь, одежда моя быстро намокла. Я трясся и вибрировал, пытаясь согреться. Мне пришлось встать на четвереньки в чавкающую грязь, но даже так было трудно разглядеть нужные травинки среди густой поросли. Дрожа от холода, я перебирал траву руками, стебли, которые понадобились Колдуну, были твердыми, несколько раз я поранил пальцы до крови. От жалости к себе хотелось плакать. Всё же в деревне у меня было то самое простое, что позволяет чувствовать себя человеком. У меня был дом, сухой и теплый, были свои бесхитростные двери в чистую радость – и мопед, и удочка, и ожидание, что Вероника из крайнего дома с улыбкой посмотрит мне в глаза. А теперь я ползал в грязи, как дворовый пес, и даже не знал не то чтобы своей участи, но и каких-то незначительных ее деталей – дадут ли мне еду, будет ли такая каторга каждый день, так уж ли я нужен Колдуну и не найду ли я смерть, попытавшись отсюда убежать?