Думая вслух. Семь вечеров (страница 2)
Забавно – не думаю, что кто-нибудь прежде обращал на это внимание, – что страны избрали себе писателей, которые не слишком похожи на эти страны. Англия, например, могла бы выбрать своим представителем доктора Джонсона, однако же остановила свой выбор на Шекспире, а Шекспир, скажем так, наименее английский из всех английских писателей. Для англичан типична understatement[3], когда говорят чуть меньше, чем хотят сказать. Шекспир же, наоборот, в своих метафорах склонен к гиперболе, и нас ничуть не удивило, если бы Шекспир был итальянцем или, например, евреем.
А вот случай Германии: эта удивительная страна, весьма склонная к фанатизму, выбирает себе человека толерантного, вовсе не фанатичного и не слишком озабоченного идеей родины – выбирает Гёте. Германию представляет Гёте.
Франция так и не выбрала своего единственного автора, но все-таки тяготеет к Гюго. Разумеется, я преклоняюсь перед Гюго, однако он – нетипичный француз. Гюго во Франции иностранец; Гюго со своими громадными декорациями и пространными метафорами для Франции нетипичен.
Еще более курьезен случай Испании. Испанию могли бы представлять Лопе, Кальдерон или Кеведо. Но нет же. Испанию представляет Мигель де Сервантес. Сервантес – современник инквизиции, однако он человек толерантный, у него нет ни испанских добродетелей, ни испанских пороков.
Страны как будто решили, что их представитель должен отличаться, должен быть чем-то вроде лекарства, снадобья, противоядия от их недостатков. На роль нашей книги нам следовало бы выбрать «Факундо» Сармьенто, но нет: мы с нашей военной историей, с историей меча, выбрали своей книгой рассказ дезертира, мы выбрали «Мартина Фьерро», который, хотя и заслуживает этой чести, но можно ли такое вообразить – наша страна представлена дезертиром, отказавшимся воевать на границе? И все-таки дело обстоит именно так. Каждая страна будто ощущает потребность в подобном решении.
Многие писатели оставили блистательные высказывания о книгах. Я упомяну лишь нескольких. В первую очередь сошлюсь на Монтеня, посвятившего книге одно из своих эссе. В этом эссе есть такая памятная фраза: «Я ничего не делаю без радости»{8}. Монтень имеет в виду, что идея обязательного чтения – это порочная идея. И пишет, что если ему встречается в книге сложный фрагмент, он его пропускает{9}: Монтень видит в чтении одну из форм счастья.
Помнится, много лет назад проводился опрос на тему «Что такое живопись». Моя сестра Нора ответила, что живопись – это искусство приносить радость с помощью форм и цветов. Я бы сказал, что литература – это тоже одна из форм радости. Если чтение дается нам с трудом, значит автор потерпел неудачу. Вот почему я считаю, что Джойс как писатель потерпел неудачу в главном: его книги требуют усилий.
Книга не должна требовать усилий, счастье не должно требовать усилий. Я полагаю, Монтень прав. А дальше он перечисляет авторов, которые ему нравятся. Он упоминает Вергилия, отдавая предпочтение «Георгикам» перед «Энеидой»; сам я предпочитаю «Энеиду», однако это не имеет значения. Монтень рассуждает о книгах со страстью, но пишет, что хотя книги – это счастье, наслаждение от них неяркое.
Эмерсон – еще один автор великого труда о книгах – в одной из своих лекций говорит{10}, что библиотека – это нечто вроде кабинета волшебника. Здесь нас ожидают лучшие умы человечества, однако сначала необходимо снять заклятие: они ожидают нашего слова, чтобы избавиться от немоты. Мы должны раскрыть книгу, и тогда они проснутся. Эмерсон говорит, мы можем оказаться в обществе лучших людей человечества, однако мы не ищем их компании, мы предпочитаем читать комментарии и критику.
В течение двадцати лет я преподавал английскую литературу на факультете философии и словесности университета Буэнос-Айреса. Я всегда говорил своим студентам, что их библиографии не должны быть длинны, что нужно читать не исследования о книгах, а сами книги. Возможно, в них не все будет понятно, зато они будут получать удовольствие, слушая подлинный голос. Я бы сказал, что самое важное у писателя – это его интонация, самое важное в книге – это голос автора, тот голос, что доходит до нас.
Часть своей жизни я посвятил литературе, и для меня одна из форм счастья – это чтение; еще одна форма счастья (не такое большое) – это поэтическое творчество или то, что называют творчеством, то есть смесь забвения и воспоминаний о прочитанном. Эмерсон совпадает с Монтенем, когда настаивает, что читать нужно только то, что нравится, что книга должна быть формой радости. Я всегда старался больше перечитывать, чем читать, я думаю, перечитывать важнее, чем читать, однако чтобы перечитывать книгу, ее нужно сначала прочесть. Да, я разделяю такой культ книги. Но это может прозвучать высокопарно, а я этого не хочу; я хочу, чтобы мои слова были похожи на признание, которое я делаю каждому из вас; не всем, но каждому, потому что «все» – это абстракция, а «каждый» – реальность.
Я продолжаю притворяться, что я не слепец, продолжаю покупать книги, продолжаю наполнять книгами мой дом. Недавно мне подарили «Энциклопедию Брокгауза» издания 1966 года. Я ощутил присутствие этих книг в моем доме, это было ощущение счастья. «Энциклопедия» состояла из двадцати четырех томов, напечатанных готическим шрифтом, который я не мог прочесть, с картами и гравюрами, которых я не мог увидеть, и все-таки книги были там. Я чувствовал их дружеское притяжение. Думаю, что книга – это одна из возможностей обрести счастье.
Сейчас поговаривают об исчезновении книги; я считаю такое невозможным. Мне скажут, что нет никакой разницы между книгой, газетой или пластинкой. Разница в том, что газету читают, чтобы забыть, пластинку тоже слушают, чтобы забыть, это механическое, в общем-то пустяшное занятие. А книгу читают, чтобы запомнить.
Идея священной книги, Корана, Библии или Вед – про которых сказано, что Веды творят мир, – может быть и устарела, однако книга и до сих пор обладает некоторой святостью и наш долг – стараться ее не утратить. Взять книгу, раскрыть книгу – в этом сохраняется возможность эстетического поступка. Что такое дремлющие в книге слова? Что такое эти мертвые символы? Они ничто. Чем является книга, пока мы ее не открыли? Всего-навсего параллелепипедом из бумаги и кожи, с листами; но когда мы ее читаем, происходит нечто странное, и я полагаю, что книга меняется с каждым прочтением.
Гераклит сказал (я повторял это множество раз), что никто не входит дважды в одну реку, потому что меняются воды реки, но самое страшное в том, что мы не менее текучи, чем сама река. Всякий раз, когда мы читаем книгу, она уже переменилась, слова уже связаны иным способом. К тому же на книгах лежит груз прошлого.
Я высказывался против критики, но теперь я возьму свои слова обратно (не вижу в этом ничего страшного). «Гамлет» – это совсем не тот «Гамлет», которого Шекспир задумал в начале XVII века. Теперь это также «Гамлет» Кольриджа, Гёте и Брэдли. То же верно и для «Дон Кихота». Так же обстоит дело с Лугонесом, и с Мартинесом Эстрадой, и «Мартин Фьерро» теперь тоже иной. Читатели обогатили эти книги.
Когда мы читаем старинную книгу, мы как будто читаем и все то время, что прошло с момента ее написания. Вот почему следует поддерживать культ книги. Книга может быть полна ошибок, мы можем не соглашаться с мнениями автора, но она все равно сохраняет что-то священное, что-то Божественное – в этом нет суеверного преклонения, а только желание обрести счастье, обрести мудрость.
Вот что я хотел сказать вам сегодня.
24 мая 1978 годаБессмертие
В одной из своих – как одна прекрасных – книг, в «Многообразии религиозного опыта», Уильям Джеймс отводит личному бессмертию не больше страницы. Для него это проблема второстепенная.
Ее и правда не отнесешь к основополагающим, таким как время, познание, реальность. По словам Джеймса, личное бессмертие путают с религией как таковой. Практически для каждого, пишет он, «Бог – это творец бессмертия, причем бессмертия личного».
Не замечая комизма, эту формулу дословно воспроизводит Мигель де Унамуно в «Трагическом чувстве жизни». Он так и пишет: «Бог – это творец бессмертия», многократно повторяя при этом, что хотел бы навсегда остаться доном Мигелем де Унамуно. Здесь наши вкусы с Мигелем де Унамуно расходятся: я вовсе не хотел бы остаться Хорхе Луисом Борхесом, я хочу быть другим. Почему и надеюсь, что смерть моя будет окончательной и я умру целиком – и душой и телом.
Не знаю, скромно или нет, да и оправданно ли вообще, говорить о личном бессмертии – бессмертии души, хранящей память о пережитом на земле или вспоминающей ее в мире ином. Помню, моя сестра Нора была как-то дома и сказала: «Я хочу написать картину „Ностальгия по земному миру“ – что чувствует удостоенный неба, когда думает о земле. Там будет что-то от Буэнос-Айреса времен моего детства». У меня есть стихотворение{11} на эту же тему, Нора его не знает. Оно про Иисуса, которому вспоминаются галилейские дожди, запах плотницкой и то, чего он никогда не видал в раю и о чем тоскует, – звездное небо.
Эта небесная тоска по земному – тема стихов Данте Габриэля Россетти{12}. У него говорится о девушке, которая на небе тоскует по любимому, которого нет рядом; она надеется, что рано или поздно он придет к ней, но он не придет, потому что приговорен к адским мукам, а она будет ждать его вечно.
Итак, для Уильяма Джеймса эта проблема – не самая важная. Главные проблемы философии – это время, реальность, познание. Бессмертию отводится второстепенное место: оно – достояние не столько философии, сколько поэзии или, скажем, богословия, да и то лишь для некоторых богословов.
Есть другая версия бессмертия – переселение душ. В ней действительно есть поэзия и куда больше занимательности, чем в обычной – оставаться самим собой и вспоминать о прошлом – идее, я бы сказал, весьма небогатой.
Я помню десять-двенадцать картин своего детства и, говоря по правде, стараюсь их позабыть. А когда вспоминаю об отрочестве, не могу смириться с тем, каким был тогда, и хотел бы стать другим. Но искусство может преобразить все это, сделать его достоянием поэзии.
Самый задушевный из философских текстов – думаю, помимо воли автора – это платоновский «Федон». Речь там идет о последнем вечере Сократа, друзья уже знают, что с Делоса прибыл корабль и Сократ приговорен выпить до конца дня чашу с цикутой. Сократ принимает их у себя в застенке, он тоже знает, что обречен. Среди собравшихся нет одного. Дальше следует фраза, трогательней которой, как заметил Макс Брод, Платон ничего в жизни не написал. Фраза такая: «Платон, кажется, заболел». Это, подчеркивает Брод, единственное упоминание Платона о себе во всех его пространных диалогах. Поскольку диалог пишет Платон, он, разумеется, присутствует – или отсутствует, это одно и то же, – но называет себя в третьем лице. Так или иначе, остается какая-то неопределенность, где же он на самом деле был в ту великую минуту.
Платон, можно предположить, вставил эту фразу, чтобы чувствовать себя свободней, как бы говоря: «Я не знаю, что говорил Сократ в свой последний вечер, но мне хотелось, чтобы он говорил так». Или: «Представим, что он говорил так».
По-моему, Платон чувствовал редкостную литературную красоту этой фразы: «Платон, кажется, заболел».
Дальше следует поразительная реплика, может быть, это вообще самое поразительное место диалога. Друзья входят, Сократ сидит на постели, кандалы уже сняты. Он дает ногам отдохнуть, рад, что больше не чувствует тяжести цепей, и говорит: «Удивительное дело. Цепи мучили меня, заставляли страдать. А теперь их сняли и мне легче. Радость и страдание неразлучны – как близнецы».
Поразительно. В такую минуту, в свой последний день он говорит не о близкой смерти, а рассуждает о связи радости и страдания. Это самая трогательная реплика в платоновских диалогах. За ней – мужественный человек, человек, обреченный на скорую смерть, но не удостаивающий ее даже слова.